Суббота, 18.11.2017, 16:33
Главная | Регистрация | Вход Приветствую Вас Гость | RSS
[ Новые сообщения · Участники · Правила форума · Поиск · RSS ]
Страница 3 из 5«12345»
Форум » Чердачок » Жемчужины » Александр Шаров "Волшебники приходят к людям" (повесть о сказках)
Александр Шаров "Волшебники приходят к людям"
LitaДата: Суббота, 01.10.2011, 16:20 | Сообщение # 31
Друг
Группа: Администраторы
Сообщений: 8885
Награды: 168
Репутация: 161
Статус: Offline
СКАЗКА И ИСТОРИЯ


В бумагах Пушкина сохранились записи пословиц и толкование их. Как оживает пословичная речь в трагедии «Борис Годунов»; оживает и оживляет прошедшее.
«Что тебе Литва так слюбилась? — спрашивает Григория Отрепьева, будущего Самозванца, беглый монах Варлаам. — Вот мы, отец Мисаил да я, грешный, как утекли из монастыря, так ни о чем уж и не думаем. Литва ли, Русь ли, что гудок, что гусли: всё нам равно, было бы вино... да вот и оно!..»
Совсем иначе — пророчески и трагично — звучит народная речь в сцене «Площадь перед собором в Москве».
Юродивый в железной шапке, обвешанный веригами, садится на землю и поет:

«Месяц светит,
Котенок плачет,
Юродивый, вставай,
Богу помолися!»

Борис выходит из собора.
— Борис, Борис! Николку дети обижают, — обращается Юродивый к царю.
— Подать ему милостыню, — приказывает царь. — О чем он плачет?
— Николку маленькие дети обижают... — повторяет Юродивый. — Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.
В темные времена истории, когда говорить то, что думаешь, казалось безумием, бывало, что только в словах юродивых звучал голос правды.
Чуть ли не полжизни Пушкин провел в дороге; и, скитаясь по стране, затерянный в толпе, он улавливал в невнятном бормотании юродивых то же, что различали те, кто его в толпе окружал, то, от чего все вдруг замолкали, прислушиваясь к странным и печальным словам: «Месяц светит, котенок плачет» — само горе.
В истории вековая беда разражалась бунтами, как грозой в застойном, мертвом воздухе; потонет в крови один бунт, и сразу начнут копиться силы для другого; люди берутся за оружие, даже почти и не надеясь на торжество справедливости, — потому что дальше терпеть рабство невозможно.
Народная беда останется одной из главнейших тем творчества Пушкина — в песнях о Степане Разине, в труде, о Пугачеве и о пугачевщине, в «Медном всаднике», в «Борисе Годунове».
Среди боярских родов, поддержавших Самозванца, Пушкин в точном соответствии с историей изобразит своего пращура. И, вкладывая в уста Бориса слова «Противен мне род Пушкиных мятежный», может быть, еще раз вспомнит, как сложились его собственные отношения с царями — Александром и Николаем.
Род Пушкиных в его лице переменил оружие, но мятежным по своей сути оставался.
Пушкин не станет искусственно приближать события трагедии к жизни и мыслям современников — это противоречило бы его поэтическим убеждениям, но, чтобы увидеть события в бесстрашной близи, домашним образом, будет искать и найдет пути, чтобы самому в это прошлое — живое, а не архивное — проникнуть.
Он рисует в трагедии Поэта. «Стократ священ союз меча и лиры, единый лавр их дружно обвивает» — говорит Самозванец, когда Поэт дарит ему свои стихи.
Вспомним, что трагедия была начата в конце 1824 года; в то время Пушкин, оберегаемый друзьями от участия в близящемся восстании, особенно много думал о месте поэзии и поэта в исторических событиях.
Как голос Юродивого вводит читателя в жизнь народной толпы Смутного времени, так и в романе «Капитанская дочка» старинная безнадежная и прекрасная народная песня переносит нас во времена восстания Пугачева.

Не шуми, мати зеленая дубровушка,
Не мешай мне, доброму молодцу, думу думати.
Что заутра мне, доброму молодцу, в допрос идти
Перед грозного судью, самого царя.
Еще станет государь-царь меня спрашивать:
Ты скажи, скажи, детинушка крестьянский сын,
Уж как с кем ты воровал, с кем разбой держал,
Еще много ли с тобой было товарищей?
Я скажу тебе, надежа православный царь,
Всеё правду скажу тебе, всю истину,
Что товарищей у меня было четверо:
Еще первый мой товарищ темная ночь,
А второй мой товарищ булатный нож,
А как третий-то товарищ, то мой добрый конь,
А четвертый мой товарищ, то тугой лук,
Что рассылыцики мои, то калены стрелы.
Что возговорит надежа православный царь:
Исполать тебе, детинушка крестьянский сын,
Что умел ты воровать, умел ответ держать!
Я за то тебя, детинушка, пожалую
Среди поля хоромами высокими,
Что двумя ли столбами с перекладиной, —
поют Пугачев и его сподвижники.

«Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение,
которое придавали они словам и без того выразительным, — все потрясло меня каким-то пиитическим ужасом».
Это слова Гринева, но кажется, что слышишь самого Пушкина.
Воссоздавая образ Пугачева, Пушкин пересказывает старую сказку.
« — Слушай, — сказал Пугачев с каким-то диким вдохновением. — Расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего-на-все только тридцать три года? — Оттого, батюшка, отвечал ему ворон, что ты пьешь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной. Орел подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орел да ворон. Вот завидели палую лошадь; спустились и сели. Ворон стал клевать да похваливать. Орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: нет, брат ворон; чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст! — Какова калмыцкая сказка?
— Затейлива, — отвечал Гринев ему. — Но жить убийством и разбоем значит, по мне, клевать мертвечину».
В этой сказке, так сильно и органично вплетающейся в гениальную пушкинскую прозу, та же мысль, всегда, до самого создания «Медного всадника», волновавшая поэта: мысль о жестокости истории, изучению которой он посвятил столько лет, и невозможности сопрячь ее порой кровавые пути с обычным человеческим счастьем.



Всегда рядом.
 
LitaДата: Суббота, 01.10.2011, 16:22 | Сообщение # 32
Друг
Группа: Администраторы
Сообщений: 8885
Награды: 168
Репутация: 161
Статус: Offline
«СКВОЗЬ МАГИЧЕСКИЙ КРИСТАЛЛ...»


Как и когда Пушкин начал сочинять сказки?
В дневниковых записках лицейских лет есть заметка от 10 декабря 1815 года: «Вчера написал я третью главу Фатама или разума человеческого. .. читал ее... и вечером с товарищами тушил свечки и лампы в зале. Прекрасное занятие для философа!»
Насколько можно представить себе по воспоминаниям современников, «Фатама» — сказочный роман, написанный под влиянием и в стиле философских сказок Вольтера.
Сюжет этого не дошедшего до нас произведения в том, что старик и старуха молят небо даровать им сына, жизнь которого была бы счастлива, и так, чтобы они успели увидать сыновье счастье.

Добрая фея обещает им, что у них родится сын и он в самый день появления на свет достигнет возмужалости, скоро заслужит почести, славу и богатство. Но с годами сын будет терять все, чем судьба сперва щедро его наделила: он превратится в юношу, потом в мальчика и наконец станет беспомощным младенцем. Волшебство только переменит местами начало и конец жизни.
Была ли «Фатама» первой сказкой Пушкина?
Вероятно, нет. Как-то мальчиком одиннадцати или двенадцати лет он гостил в усадьбе знакомой семьи. Там жила девушка, сошедшая с ума во время пожара. Она бродила по аллеям парка как потерянная, с распущенными по плечам волосами, и повторяла:
— Я — пожар! Я — пожар! Залейте меня! Чтобы успокоить девушку, ее окатывали водой. Пушкин подошел к ней и сказал:
— Вы не пожар, вы — цветок. Цветы ведь тоже поливают водой.
«Фатама» рождена иронической юношеской мыслью; эта маленькая сказка — ведь это сказка, или, точнее, сказочный образ, пусть из одной только фразы! — вызвана страстным желанием помочь. И вдруг появившейся верой в колдовское действие слова. И также впервые проявившейся, чтобы остаться навсегда, волей призвать «милость к падшим».
Девушка затихла. Хочется верить, что она выздоровела. Во всяком случае, луч света в тот миг проник в ее померкшее сознание...
Череда сказочных образов, однажды возникнув, никогда не прервется. Через неведомые «страны сказки» в мыслях и душе поэта проходит чуть ли не каждый его замысел. Иногда в реальное повествование оттуда вернутся отдельные картины, а иногда фантастическое заполнит все произведение — но всегда угадывается след сказки.
Восьми или девяти лет Александр Пушкин создает домашний театр : режиссер, драматург и актеры — он один. А зритель — сестренка Ольга. На сцене разыгрываются эпизоды семейной жизни, и переделка услышанной накануне в мастерском чтении отца французской комедии, и сказки. Порой «публика» встречает премьеру свистом и повергает «театр» в горе, правда не такое уж глубокое.
«Скажи, за что партер освистал моего «Похитителя»? Увы! за то, что бедный автор похитил его у Мольера», — писал мальчик Пушкин в остроумной автоэпиграмме после одного из таких провалов.
Через немного дней, а то и часов все бывало забыто, и спектакли возобновлялись.
Несколько лет спустя, в Лицее, Пушкин и его друзья придумывают литературную игру, которой предаются с воодушевлением. Составив общий кружок, они обязывали каждого или рассказать повесть, или по крайней мере начать ее, вспоминает современник и биограф Пушкина П. Анненков. В последнем случае следующий за рассказчиком принимал ее на том месте, где она остановилась, другой развивал ее далее, третий вводил новые подробности. В этой игре, в первом наброске, первой догадке воображения явились пушкинские повести «Метель» и «Выстрел».
Перечитаем «Метель». Уже эпиграф из стихотворения Жуковского :

Вдруг метелица кругом;
Снег валит клоками;
Черный вран, свистя крылом,
Вьется над санями...

настраивает на ожидание событий необычных.
... Бедный армейский прапорщик Владимир Николаевич без ума полюбил Марью Гавриловну, «стройную, бледную и семнадцатилетнюю девицу». Родители не дали согласия на неравный брак. Владимир Николаевич умоляет девушку венчаться тайно.
Побег решен. Тогда-то в течение рассказа с бешенством снежной бури входит сама судьба.
Конечно, Пушкин, как и каждый, родившийся в нашей северной стране, не раз слышал «бури завыванье», когда кажется, что весь мир с неистовым воем несется в неизвестность и только стекло в окошке мешает холодному ветру унести и тебя в пугающую и манящую даль; «судьба» и «метель» — эти слова должны были рано сродниться в воображении поэта.
... Владимир торопит коня, спешит в Жадрино, где в сельской церкви ждет невеста.
Но мгла сгущается, дорога потеряна. Метель разлучила его с любимой, жизнь разбита. Разве не так же и в тот же самый миг, когда должно родиться счастье, судьба унесла Людмилу от Руслана:

........ Вдруг
Гром грянул, свет блеснул в тумане,
Лампада гаснет, дым бежит,
Кругом всё смерклось, всё дрожит,
И замерла душа в Руслане...
Всё смолкло. В грозной тишине
Раздался дважды голос странный,
И кто-то в дымной глубине
Взвился чернее мглы туманной...

Конечно, знатный рыцарь стародавних времен, Руслан, во всем отличен от бедного прапорщика, и непогодица реального повествования не похожа на злого волшебника Черномора, похитителя Люд-
милы. Но как близки внутренней сутью сказочная поэма эта и повесть, задуманные ведь в одни и те же времена юности.
Будто видишь, как два ствола, расходясь вершинами, поднимаются из общего корня — из детства.
Прикрепления: 8643891.jpg(116Kb)



Всегда рядом.
 
LitaДата: Суббота, 01.10.2011, 16:27 | Сообщение # 33
Друг
Группа: Администраторы
Сообщений: 8885
Награды: 168
Репутация: 161
Статус: Offline
ДЕТСТВО. ОДИНОЧЕСТВО


Первые радости и потрясения — все это не забудется поэтом, а станет расти и искать выхода к полному своему творческому выражению.
Какими же были младенческие видения Пушкина?
В плане автобиографии он записал: «Первые впечатления. Юсупов сад. — Землетрясение. — Няня».
Юсупов сад, куда Арина Родионовна водила гулять мальчика, был прекрасен — безлюдный, с фонтаном, дремлющим озером, со старинными статуями, привезенными Юсуповым из Венеции и Неаполя; они словно живые выглядывали из древесной зелени на поворотах глухих тропинок.
Землетрясение в Москве случилось в 1802 году, когда Пушкину только исполнилось три года. Журнал «Вестник Европы» писал, что оно продолжалось секунд двадцать и состояло в двух ударах или движениях. Оно не сделало ни малейшего вреда и не оставило никаких следов, кроме того, что в стене одного погреба образовалась трещина, а в другом отверстие в земле, на аршин в окружности.
Но, кроме того, оно оставило след в душе...
Какой? Почувствовал ли мальчик мгновенное головокружение, как некоторые москвичи? Или сам он ничего не заметил, но услышал разговоры взрослых? Ведь умы были взбудоражены.
В статье Карамзина напоминалось, что землетрясения случались и раньше. Например, в XV веке при царе Василии II Темном; тогда Москва сгорела. И что есть страны, где землетрясения обычны, как у нас гроза. И что под тонким слоем земной коры в глубине бушует пламя.
Все это настраивало на необычайное.
Или он гулял в Юсуповом саду, и одна из статуй качнулась, точно ожив, шагнула к мальчику; это догадка Тынянова, высказанная им в замечательном, но, к сожалению, незавершенном романе «Пушкин». Статуя шагнула, как потом шагнет в воображении статуя Командора.
А дальше в плане автобиографии короткие записи: «Отъезд матери в деревню. Первые неприятности. — Гувернантки».
Через строку снова — «Мои неприятные воспоминания», и «Нестерпимое состояние...».
Из разрозненных фраз, каждая из которых по первоначальному замыслу должна была развернуться в главу, а осталась строкой оглавления, загадкой, из этих строк понимаешь одно, что Пушкин не пережил вполне чудесного и нежного, что стоит за словами Льва Толстого — счастливая, невозвратимая пора детства.
От того, что отец и мать упомянуты в «плане» мельком — мать и всего-то единственный раз, — чувствуешь как бы холод, доносящийся из пушкинского детства и заставляющий сжаться сердце.
Отец поэта Сергей Львович Пушкин оставил службу в 1798 году. По преданию, некто Б., пришедший принимать у него дела, застал его за чтением французского романа; деловые бумаги были небрежно отодвинуты в сторону. Сергей Львович, как и брат его, поэт Василий Львович, был душой общества, «неистощимый в каламбурах, остротах и тонких шутках», говорят современники.
Но, вероятно, существование лишь в качестве присяжного остряка оставляло ощущение никчемности. Даже Отечественная война, так всколыхнувшая страну, не пробудила в нем жажды деятельности.
Пустота существования вызывала потребность во внешних переменах. Пушкины то и дело без видимой причины переезжают из одной квартиры в другую. Будущий поэт родился в Москве на Немецкой улице, в деревянном доме сослуживца Сергея Львовича — Сквор-цова. Через три месяца семья отправляется в Михаиловское; оттуда — в Петербург. В 1801 году Пушкины снова в Москве, в доме поручика Волкова по Большому Харитоньевскому переулку. Оттуда меньше чем через год они перебираются во владения князей Юсуповых, на другом конце того же переулка.
«Впереди, скрипя и колыхаясь, ехали два высоких воза. Поверх больших кованых сундуков громоздились книжные шкафы, диваны, обитые зеленым и синим штофом, столы, столики — с ножками лирами и ножками лебедями. А на самом верху раскачивались разномастные стулья. Позади тянулась дворня и тащила разный домашний скарб...» Так запомнили современники пушкинские кочевья.
Обстановка жизни была неуютной, неустроенной. Роскошество соседствовало с бедностью.
Комнаты не успевали освоиться со своим обиходом, как назначение их вдруг менялось: гостиная превращалась в спальню, отцовский кабинет, где шкафы вдоль стен были полны запыленными книгами, а на огромном письменном столе если и появлялась бумага, то разве листок с незаконченным экспромтом, переселялся в другое помещение, оставаясь таким же заброшенным.
Будто поверх и впереди всех вещей Пушкины из дома в дом везли дух нежили. Будто вещи, как и люди, искали и не находили настоящего своего места: и они были бесприютны. Пушкины были «пустодомы», писал Тынянов.
Только одно оставалось неизменным — незримая граница между людской, девичьей и барскими покоями. По обеим сторонам этой границы и говорили на разных языках: на одной преимущественно по-французски, на другой — по-русски. Пушкин почувствовал эту границу очень рано.
В доме, в барской его части, все менялось с дуновением моды; служение ей у старших было главным.
Другая половина перешла из прошедших веков и как будто неизменной перейдет к грядущим поколениям. Здесь ощущалась печальная и торжественная поступь прошлого, звучал в песнях голос старины.
Настоящих друзей у Пушкиных не было; были светские знакомые, внимание к которым мерялось их меняющимся весом в обществе. Были по преимуществу не чувства, а светские отношения.
Дети жили на отшибе. Когда они попадались на глаза, отец и мать как будто бы даже раздражались. Александра любили меньше других детей; он этого не мог не чувствовать.
В нем настораживала затаенная непокорность — она проступала в неловкой молчаливости, в выражении живых, порой гневливых глаз. Чертами лица — толстыми губами, волосами, светлыми, но очень курчавыми, он пошел в Ганнибалов, которых в семье не любили и несколько стеснялись.
Надежду Осиповну, мать Александра, называли «прекрасная креолка», это льстило; но то, что среди родни — арапы, как те, что на запятках карет Новосильцева и других вельмож, казалось почти стыдным: арап Петра Великого, но все-таки «арап».
Мать то почти не замечала Александра, то принималась за воспитание его. Он имел привычку тереть ладонь одну о другую и, задумавшись, грызть ногти. Она завязывала ему руки за спиной. Он постоянно терял носовые платки — Надежда Осиповна стала пришивать платки к куртке мальчика.
— Твои аксельбанты, — насмешливо говорила она.
Дурные привычки становились, должно быть, менее заметными, но появлялось горькое отчуждение; оно не исчезнет.
Пушкин, как запомнили многочисленные родичи, в первые годы рос полным, малоподвижным и странным ребенком. Однажды на прогулке он сел посреди улицы и, когда его окликали, сердито бормотал что-то невнятное.
Окружающие не понимали, что он переживает тот возраст, когда ребенок неустанно вбирает в себя окружающий мир и целиком поглощен этим великим трудом — первоосновой грядущего творчества.
Потом наступил возраст чтения — страстного, заполняющего все существо. Из мира Арины Родионовны он переселяется в тоже сказочные по существу своему миры древнегреческих и древнеримских героев Плутарха и философских сказок Вольтера.
Как же странно прост для мальчика этот переход! Как легко уму и сердцу, полюбившему Иванушку-дурачка, постигнуть и также полюбить вольтеровского «Простодушного», юного ирокеза, воспитанного среди девственной природы в простых законах добра и справедливости, который, как Иванушка к царскому двору, попадает в лживый и корыстный мир.
«Александр проводил бессонные ночи в кабинете отца, пожирая книги одну за другой», — вспоминал Лев Пушкин.
Поэт и сам рассказал про эти свои годы в стихах:

Случалось ли ненастной вам порой
Дня зимнего, при позднем, тихом свете,
Сидеть одним, без свечки в кабинете:
Всё тихо вкруг; березы больше нет;
Час от часу темнеет окон свет;
На потолке какой-то призрак бродит;
Бледнеет угль, и синеватый дым,
Как легкий пар, в трубу виясь уходит;
И вот жезлом невидимым своим
Морфей на всё неверный мрак наводит.
Темнеет взор; «Кандид» из ваших рук,
Закрывшися, упал в колени вдруг;
Вздохнули вы; рука на стол валится,
И голова с плеча на грудь катится,
Вы дремлете! над вами мира кров...

Пушкин часто читал тайно, при лунном свете. От бессонных ночей у него кружилась голова, и он представлялся посторонним рассеянным, а то и злым.
Образы творений Вольтера, Расина, Дидро окружали мальчика; «мира кров» принимал его под свои сени. Сказка также открывалась и как всечеловеческая. Это останется навсегда. Потом, создавая сказки, он введет в них наряду с русскими сказочными героями и пришельцев из других культур, например скопца в «Золотом петушке», образ которого, как доказывает А. А. Ахматова, видимо, впервые предстал перед ним в «Легенде об арабском звездочете» американского писателя Вашингтона Ирвинга.
Когда мальчика пытались отвлечь от тайного, во что погружено было его сознание, он огрызался, как потревоженный волчонок. Знакомая Марии Алексеевны Ганнибал, бабушки поэта, С. П. Янькова вспоминала об Александре Пушкине, что он был большой увалень и дикарь, кудрявый мальчик лет девяти или десяти, со смуглым личиком и очень живыми глазами, из которых искры так и сыпались. То его не расшевелишь, не прогонишь играть с детьми, то вдруг так развернется, что его ничем не уймешь. Из одной крайности в другую бросается, нет у него середины...



Всегда рядом.
 
LitaДата: Суббота, 01.10.2011, 16:29 | Сообщение # 34
Друг
Группа: Администраторы
Сообщений: 8885
Награды: 168
Репутация: 161
Статус: Offline
ДЕТСТВО. МАРИЯ АЛЕКСЕЕВНА


Лев Толстой делил людей не на умных и глупых, а на понимающих и не понимающих: понимающих, то есть способных проникнуть в душу другого, одаренных талантом и нравственной щедростью, необходимыми для этого.
Таких, вполне понимающих, вокруг Пушкина было немного во всю жизнь, и ряд их редел с печальной быстротой.

Чем чаще празднует лицей
Свою святую годовщину,
Тем робче старый круг друзей
В семью стесняется едину,
Тем реже он; тем праздник наш
В своем веселии мрачнее;
Тем глуше звон заздравных чаш,
И наши песни тем грустнее, —

писал поэт через шесть лет после восстания декабристов и царской расправы, унесшей многих друзей.
Унесшей и Пущина — вероятно, самого преданного друга; когда Пущин там, в каторжной Сибири, узнал о трагической гибели поэта, он в отчаянии воскликнул:
— Я бы сумел предотвратить ужасную эту дуэль!
Строй друзей таял. С бедственной неотвратимостью вырастала стена равнодушных и врагов.
Трудно было приблизиться к Пушкину.
— Чтоб полюбить его настоящим образом, — говорил Пущин, — нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их.
Защитную колючую язвительность Пушкина многие принимали за существо его. Как сильно и безжалостно было непонимание, нельзя не услышать в словах директора Царскосельского лицея Энгельгардта: «Совершенно поверхностный, французский ум. Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто (!!); в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце».
Сердце, где нет любви, — и это о Пушкине!
Так ошибиться в человеке, которого видишь почти ежедневно много лет! И ведь Энгельгардт был умным педагогом, не злым и не предубежденным; прошли годы, и он полностью изменил свое мнение о Пушкине.
Гибельная вещь — непонимание. Оно могло изуродовать светлый гений Пушкина, если бы не оказалось рядом с поэтом, и с самого рождения его, людей, преданных ему до самопожертвования. Первыми из них с благодарностью вспоминаются Мария Алексеевна Ганнибал — бабушка поэта, и Арина Родионовна — чудесная няня его.
Мария Алексеевна была женщиной замечательной. Печально сложилась ее судьба. Осип Абрамович Ганнибал, человек необузданных страстей, вскоре разлюбил красавицу жену; уйдя к другой, он всячески преследовал Марию Алексеевну, стремясь отнять у детей и у нее то, что по закону им принадлежало.
Дворня разделилась на враждующие стороны. Среди тех, кто во все годы распри верно поддерживал Марию Алексеевну, была Арина Родионовна; это требовало высокого мужества: окажись после тяжбы Арина Родионовна во владении Ганнибала, ее ждала расправа.
Опыт жизни научил Марию Алексеевну особенно заботливо относиться к обделенным судьбой; может быть, поэтому она с первых лет Пушкина так горячо полюбила его.
Воображение и ум Марии Алексеевны воспитывались в деревне, среди природы; там протекли и лучшие, и самые трудные ее годы. Она владела прекрасной, богатой и образной русской речью и знала множество сказок.
В ранние годы, примостившись в огромной рабочей корзине бабушки, среди лоскутов и мотков цветной шерсти, мальчик затаив дыхание прислушивался к ее колдовскому голосу. Он задремывал, и сказочные образы переходили в видения первосонья.
Открыв глаза, он мог увидеть портрет бабки, изображающий ее юной и нарядной; в эти минуты, когда кажется возможным все, красавица сходила с портрета. Потом он это изобразил в стихах:

Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных,
Тебя я знал во дни моей весны,
Во дни утех и снов первоначальных.
Я ждал тебя; в вечерней тишине
Являлась ты веселою старушкой
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой.
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелен оставила свирель,
Которую сама заворожила.
Младенчество прошло, как легкий сон.
Ты отрока беспечного любила,
Средь важных муз тебя лишь помнил он,
И ты его тихонько посетила;
Но тот ли был твой образ, твой убор?
Как мило ты, как быстро изменилась!
Каким огнем улыбка оживилась!
Каким огнем блеснул приветный взор!
Покров, клубясь волною непослушной,
Чуть осенял твой стан полувоздушный;
Вся в локонах, обвитая венком
Прелестницы глава благоухала;
Грудь белая под желтым жемчугом
Румянилась и тихо трепетала...

Стихотворение писалось в молодые годы, оно связывало детские воспоминания с тем, что открывалось воображению юноши.
Впечатления раннего детства, к которым обращается каждый художник, были овеяны сказкой. Пушкин писал:

Но детских лет люблю воспоминанье.
Ах! умолчу ль о мамушке моей,
О прелести таинственных ночей,
Когда в чепце, в старинном одеянье,
Она, духов молитвой уклоня,
С усердием перекрестит меня
И шепотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы.. .
От ужаса не шелохнусь бывало,
Едва дыша, прижмусь под одеяло,
Не чувствуя ни ног, ни головы.
Под образом простой ночник из глины
Чуть освещал глубокие морщины.. .
Я трепетал — и тихо наконец
Томленье сна на очи упадало.
Тогда толпой с лазурной высоты
На ложе роз крылатые мечты,
Волшебники, волшебницы слетали,
Обманами мой сон обворожали.
Терялся я в порыве сладких дум;
В глуши лесной, средь муромских пустыней
Встречал лихих Полканов и Добрыней,
И в вымыслах носился юный ум...

Представляется, что в этих стихотворениях поэтически слились образы бабушки и няни, двух замечательных сказочниц, добрыми гениями осенивших младенчество великого поэта.



Всегда рядом.
 
LitaДата: Суббота, 01.10.2011, 16:32 | Сообщение # 35
Друг
Группа: Администраторы
Сообщений: 8885
Награды: 168
Репутация: 161
Статус: Offline
АРИНА РОДИОНОВНА


Детство и молодость Арины Родионовны протекли в Суйде, на северной окраине России. Эта земля, древние владения новгородских князей, завоёвывалась то немцами, рыцарями Ливонского ордена, то шведами.
Песни, исторические предания и сказки переходили тут из поколения в поколение, помогая обитателям здешних мест сохранить русскую культуру. Арина Родионовна передала это драгоценное наследство Пушкину.
Думая о няне Пушкина, испытываешь насущную потребность — через темь времени представить себе облик ее. Но существует только горельеф, вырезанный по памяти уже после смерти Арины Родионовны, и драгоценный единственный набросок с натуры пером, сделанный Пушкиным в Михайловском: вздернутый нос, полные щеки и глаза, светящиеся лаской и лукавством.
Да еще, кроме стихов Пушкина, словесные портреты Арины Родионовны, созданные другом его, поэтом Николаем Михайловичем Языковым, тоже сердечно дружившим с няней Пушкина:

Ты, благодатная хозяйка сени той,
Где Пушкин, не сражен суровою судьбой,
Презрев людей, молву, их ласки, их измены,
Священнодействовал при алтаре камены 1.
... С каким радушием — красою древних лет —
Ты набирала нам затейливый обед!
Сама и водку нам, и брашна подавала,
И соты, и плоды, и вина уставляла
На милой тесноте старинного стола!
Ты занимала нас — добра и весела —
Про стародавних бар пленительным рассказом;
Мы удивлялися почтенным их проказам...

1 Камена — муза.

Вероятно, рассказы Арины Родионовны о прошлом были не только веселыми — но о горьком говорилось не за пиршественным столом с дорогими гостями. Ведь Пушкин, как никто иной, умел внимать, а Арина Родионовна столько знала, видела — память ее была настоящей летописью былого.

... Не дичилась
Ты нашей доли — и порой
К своей весне переносилась
Разгоряченною мечтой... —

писал Языков.
Какой была ее весна? Что окружало Арину Родионовну в детстве?
Ульянский, автор научной монографии о няне Пушкина, приводит любопытную выписку из дел сената за 1766 год: «На онное генваря 7-ое число в ночи из Сосницкой мызы Трубецкого бежало крестьян пять семей, — рассказывается в документе, — сорок человек со всеми пожитками и скотом... и ехали ту ночь до Заречья, а в Заречье ожидали их множество беглых господина Ганнибала... И собравши их всех семей с пятьдесят, поехали в Польшу... А за ними гнали следом Сосницкий староста с дворовым человеком и, доехав до Заречья, поехали все парами на лошадях, и при них имелись разбойнические инструменты, ружья, рогатины и бердыши».
Девочкой, Арина могла быть свидетельницей бегства крепостных Ганнибала, ее свойственников. Рассказывала ли она Пушкину об этом эпизоде крестьянской войны? Неизвестно. Такая война, то скрытно, то явно, не прекращалась во всю ее жизнь; ведь даже в тот жестокий век Ганнибалы славились необузданной жестокостью — и к самым близким, и, конечно, к бесправным своим подданным.
Из одних и тех же уст слышал мальчик Пушкин и о мечтах России, и о бедах ее.
... Памятью о няне Пушкина остались письма к поэту, написанные под ее диктовку. В одном из них есть строки: «Приезжай, мой ангел, к нам в Михайловское, всех лошадей на дорогу выставлю... Я вас буду ожидать и молить бога, чтобы он дал нам свидеться... Прощайте, мой батюшка, Александр Сергеевич. За ваше здоровье я просвиру вынула и молебен отслужила, поживи, дружочек, хорошенько, самому слюбится. Я слава богу здорова, целую ваши ручки и остаюсь вас многолюбящая няня ваша Арина Родионовна».
«Многолюбящая няня ваша...» — вслушайтесь в эти слова.
И вслушайтесь в стихотворение Пушкина — как бы ответ на письмо няни:

Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя!
Одна в глуши лесов сосновых
Давно, давно ты ждешь меня.
Ты под окном своей светлицы
Горюешь, будто на часах,

И медлят поминутно спицы
В твоих наморщенных руках.
Глядишь в забытые вороты
На черный отдаленный путь:
Тоска, предчувствия, заботы
Теснят твою всечасно грудь...

— Я думаю, — говорила о Пушкине Анна Керн, — что он никого истинно не любил, кроме своей няни и сестры.
Любовь их началась с самого рождения Пушкина, когда Арина Родионовна, нянчившая сестру Олю, приняла под свое крыло и новорожденного — так, чтобы думать о нем до самой своей смерти.
... 9 августа 1824 года опальный поэт приехал в Михайловское — вторую ссылку. Отцу его присылается бумага от предводителя Опочецкого дворянства Пещурова с требованием следить за поведением сына.
Пушкин бросает в лицо отцу обвинение в шпионстве.
— Этот выродок-сын, это чудовище, хотел меня прибить! — кричал Сергей Львович, выбегая из комнаты, после объяснения с сыном.
Отец и мать, захватив дочь Ольгу, поспешили уехать. Пушкин снова остается вдвоем с няней.
«Уединение мое совершенно, — писал он зимой того года. — Соседей около меня мало, да и то вижу довольно редко... Вечером слушаю сказки моей няни... она единственная моя подруга, и с нею только мне не скучно».
В Михайловское к Пушкину в последний раз приезжал Пущин; ему уже был предуготовлен путь на Сенатскую площадь.
Пушкин выбежал на крыльцо в ночной рубашке. Слезы радости показались на его глазах. И вышла Арина Родионовна; Пущин знал ее и любил по рассказам поэта.
Стояла бутылка вина. Примостился в углу стола монах со злым, хитрым лицом — соглядатай, приставленный к поэту, — и прислушивался к каждому слову последней беседы друзей.
А ночью протопили печи — специально в честь Пущина, любившего тепло. Было немного угарно. Арина Родионовна объяснила, что обычно печь топят только в одной комнате. Пущин не мог понять — как же так? Ведь это поэт, ему необходим простор.
Ему надо бы и ездить по всему миру, а не чувствовать стен, стеснения, постоянной угрозы.
А Арина Родионовна разводила руками и объясняла, что все комнаты протопить не по средствам.
Когда 27 августа 1826 года примчался фельдъегерь, чтобы везти поэта к царю — может быть, на суд и беспощадную расправу, — Арина Родионовна, как вспоминали потом соседи и друзья Пушкина Осиповы, прибежала вся запыхавшись; седые волосы ее беспорядочными космами спадали на лицо и плечи, бедная няня плакала навзрыд. Она бы грудью защитила своего любимца, но ведь это было невозможно, и она только выучила наизусть и повторяла во все время отсутствия Пушкина забытую старинную молитву «О умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости».
Пушкин узнал об этом, когда вернулся в Михайловское. Растроганный до глубины сердечной, он писал Вяземскому: «Деревня мне пришлась как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительности, но встреча... моей няни — ей-богу приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия... и пр.».
Молитва — не оружие против самодержца с его неограниченной властью, но мысль о том, что рядом щедрая душа, готовая на все ради твоего счастья, — спасенье от безнадежности.
Пушкину было в то возвращение в Михайловское двадцать семь лет, он находился в поре высшего расцвета гения, а няне уже исполнилось семьдесят, и жить ей осталось мало.
Вспоминая ее, 25 сентября 1835 года Пушкин писал жене: «В Михайловском нашел я всё по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; всё кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, со-старелся да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был».
Да, есть правда в словах Керн. Если и не одну свою няню любил поэт, то, может быть, только эта любовь прошла через все его существование, от первых младенческих впечатлений и до конца. Усталый и такой нежный голос Пушкина слышится в словах Татьяны из восьмой, прощальной главы «Онегина»:

«А мне, Онегин, пышность эта,
Постылой жизни мишура,
Мои успехи в вихре света,
Мой модный дом и вечера,
Что в них? Сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище,
За те места, где в первый раз,
Онегин, видела я вас,
Да за смиренное кладбище,
Где нынче крест и тень ветвей
Над бедной нянею моей...»

Как сильно вошла эта любовь в творчество поэта!
И как, должно быть, она помогла ему, среди многого иного, совершить общественный и литературный подвиг, окончательно отделив слово чернь от слова народ.
Прикрепления: 4833135.jpg(120Kb)



Всегда рядом.
 
LitaДата: Суббота, 01.10.2011, 16:33 | Сообщение # 36
Друг
Группа: Администраторы
Сообщений: 8885
Награды: 168
Репутация: 161
Статус: Offline
НАРОД И ЧЕРНЬ


С незапамятных времен существовали в народе сказка, где, как в настоящей жизни, насмерть боролось зло с добром, но, совсем не как в жизни, добро и любовь неизменно побеждали, и песня — иногда полная счастьем, а порой звучащая как смертельный стон:

Бежит речушка слезовая,
По ней струюшка кровавая, —
записывал Пушкин.

И родилась внутренняя необходимость не дать забыться всем этим творениям.
Что значит «не дать забыться»? Просто записать?
Но как не легко оказывалось перенести устную речь в книгу.
Еще до рождения Пушкина Василий Алексеевич Лёвшин издал в десяти частях «Русские сказки, содержащие древнейшие повествования о славных богатырях, сказки народные и прочие, оставшиеся через пересказывания в памяти приключения».
Сейчас этот плодовитый литератор забыт, да и Пушкин говорил о нем с небрежением — «Левшин, автор многих сочинений по части хозяйственной», — не придавая значения его труду сказочника и фольклориста. Почему же такая короткая жизнь была предопределена огромному и одному из первых в этой области сочинению?
Левшин писал о своем замысле: «Романы и сказки были во все времена у всех народов; они оставили нам вернейшие начертания древних каждой страны... обыкновений и удостоились поэтому предания на письме... и изданием в печать... Россия имеет также свои, но оные хранятся только в памяти; я издаю сии сказки русские с намерением сохранить сего рода древности и поощрить людей, имеющих время собрать все оных множество».
Смелый замысел!
«Но собрать повествования, которые рассказывают в каждой харчевне. .. труд довольно суетный», — спохватывается автор.
Еще и не успев удивиться чудесам, готовым открыться ему, Левшин вспоминает, что ведь обращается он к созданию умов непросвещенных. На них надлежит смотреть с высоты, на которую поднимает человека образование, учительским пером исправляя ошибки наивной фантазии и «научно» объясняя чудеса.
Прочитаем начало одной из сказок в записи Левшина: «Громовой следовал вместе с невольником. Вдруг преужасная пламенная река пролилась впереди. Сверкание пламени было ужасно, л казалось, что растопленная медь готова сжечь каждого приближающегося. «Вам должно перейти сию реку, — сказал невольник, остановясь. — Но здесь уже мужество не поможет, разве если бы вы были не человек, а вещество несгораемое. Не лучше ли возвратиться...»
Громобоя не останавливают трусливые предупреждения. Вступив на пылающую поверхность, он видит, что: «То, что казалось издали огненной рекой, было рядом выпуклых зеркал, поставленных на дрожащих пружинах так противу солнца, что отвращенные огненные лучи ударялись прямо в глаза приближающегося...»
Забудем об архаичности слога, она от безжизненности содержания. Левшину представляется, что «пламенные реки» пристойны лишь в устах человека темного, а долг носителя просвещения объяснить чудеса. Так огненная река превращается во взятые из театрального реквизита ряды зеркал, «отвращающие лучи солнца».
И сказка умирает.
Ведь прелесть сказки совсем не в том, что чудесам ее можно при большем старании подобрать «научное» разъяснение, а в том, что и действительно тайна наполняет жизнь человеческой души, человеческих чувств. Есть чудо в том, что ничем не примечательный человек, полюбив, покажется — да и станет — красивым, как в сказке Аксакова «Аленький цветочек».
И в том, что, поняв природу, начинаешь слышать голоса ее.
Сказка повествует о жизни чувств. Нежность, доверие и удивление должны наполнять того, кто пытается проникнуть во внутренний мир человека, иначе как бы не случиться непоправимой ошибке.
Вот ведь Энгельгардт не так взглянул на мальчика Пушкина и «увидел» его душу пустой.
А Левшин взглянул не та к на сказку, и вместо волшебных огненных рек, которые можно преодолеть лишь силой подвига, перед ним возникли ряды пыльных зеркал — бутафория. Нет, сверху вниз в сказку не войдешь, как не проникнешь и в человеческую душу.
Опыты Левшина и других породили у иных — и лучших — критиков убежденность, что к народному творчеству нельзя прикасаться, преступно хоть что-либо менять в нем.
Но как быть, если перенесенная слово в слово с изустной речи на лист бумаги сказка напоминает чучело птицы в музее — те же краски, распростерты крылья, но птица не полетит.
Пушкин был первым, кто с гениальной прозорливостью понял, что судьба сказки в письменной литературе определяется прежде всего тем, как взглянуть на создателя ее. Что такое народ: исток всего прекрасного или чернь — темный, необразованный люд? Одно ли это и то же народ и чернь?
От ответа на этот вопрос зависела судьба не только сказки, но и всей литературы: будет ли она и дальше идти двумя раздельными руслами — низовым и верховым — или сольется в одно.
Чернь... Пушкин много думал о меняющемся историческом смысле этого слова.
Есть слова близкие и далекие. «Черный», «черное» исстари были рядом со словом «крестьянин». Народ работал на земле. «Тягловый податный, из простонародья, черни; черносошный», — пишет Даль. «Черная дань» — так раньше назывались подушные сборы, которые вносили крестьяне. Люди жили в закопченных, черных избах. Черный народ, чернь... Но было нечто, что и в древние времена не давало слиться словам «чернь» и «народ».
Ведь «черный», как записывает Даль, это еще и «грязный, нечистый, замаранный», а вовсе не только тот, кто трудится на земле. Черное — преступное сердце, черная совесть. Черный — злой, неукротимый, готовый пролить кровь. «Чернь бушует — о чем, не знает», — записывает Даль.
Когда Пушкин говорит: «Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» — в мыслях его как будто далевское значение слова «чернь».
Но так ли это?
Незадолго до смерти Пушкин пишет свои «Замечания о бунте» и передает их Бенкендорфу для царя. Значение этого документа в том, что впервые в истории русской литературы поэт говорит о судьбе страны не только от лица народа, но и из рядов его.
Он предупреждает: бунт несет неисчислимые бедствия, но он неизбежен, потому что из столетия в столетие копятся горе и насилие.
«Казни, произведенные в Башкирии генералом князем Урусовым, невероятны. Около 130 человек были умерщвлены посреди всевозможных мучений! — напоминает Пушкин и приводит дальше свидетельство очевидца: — «Остальных человек до тысячи... простили, отрезав им носы и уши. Многие из сих прощенных должны были быть живы во время Пугачевского бунта».
Кровь рождает кровь, предупреждает Пушкин.
Вспомните песню Пугачева и его соратников в романе «Капитанская дочка» — грозную и обреченную. Что впереди? Невинные жертвы, а потом — поражение и виселица. Но чем бы ни кончилось восстание, в нем неотвратимость бури.
Современники Пушкина называли Пугачева вором и разбойником. Пушкин писал царю: «Весь черный народ был за Пугачева. Духовенство ему доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи. Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства ».
Бунтует не бессмысленная чернь, а народ. «Нет зла без добра: Пугачевский бунт доказал правительству необходимость многих перемен. ..»
Слово «чернь» в прежнем, далевском толковании умирает.
О понимании Пушкиным слова «чернь» Александр Блок в речи «О назначении поэта» говорил: «Пушкин собирал народные песни, писал простонародным складом; близким существом для него была деревенская няня. Поэтому нужно быть тупым или злым человеком, чтобы думать, что под чернью Пушкин мог разуметь простой народ... Пушкин разумел под именем черни приблизительно то же, что и мы. Он часто присоединял к этому существительному эпитет «светский», давал собирательное имя той родовой придворной знати, у которой не осталось за душой ничего, кроме дворянских званий; но уже на глазах Пушкина место родовой знати быстро занимала бюрократия. Эти чиновники и суть — наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня: не знать и не простонародье... Дельцы и пошляки, духовная глубина которых безнадежно и прочно заслонена «заботами суетного света».
Пушкин освободил народ от презрительной клички «чернь» и от пренебрежительного на него взгляда сверху вниз; произошедший при этом огромный сдвиг в сознании общества оказал решающее влияние и на судьбы литературы.
Но об этом позднее.
Само слово «чернь» не ушло из словаря. Подлость и низость с такой силой выражены в нем, в самом звучании его, что оно не могло исчезнуть, если эта подлость и низость существуют в обществе.
Слово и не исчезло, а только переменило значение. Пушкин вспоминает его, когда речь идет об уличном сброде и, равно, о придворной знати, но всегда «о дельцах и пошляках» — безразлично, богатых или нищих.
В стихотворении «Поэт и толпа» чернь говорит о себе:

Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы...

Единственный священный закон черни — выгода.

Тебе бы пользы всё — на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь бог! . . так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь.

Не только современники Пушкина, но и многие в последующих поколениях делили общество на сословия образованные и непросвещенные. Лишь постепенно пробивает себе дорогу понимание того, что образование — не только сумма знаний, а прежде всего сообщение образа человеческого: это заключено в высшем смысле слова. Но смысл слов открывается не сразу...
Были времена, когда слова «этот город честнее» понимали так: он богаче, и править в нем, быть наместником выгоднее, «больше чести». Потом понятие «честный» снова утвердилось и в древнем, и в нынешнем, таком важном для нас смысле: правдивый.
Раньше «благородным» называли прежде всего того, кто родился в благом, знатном роду. Народная мудрость закрепила для нас в языке вечное нравственное значение слова «благородство», оценивающего не происхождение, а душевную силу и чистоту человека»
Если образование наряду с накоплением знаний включает и сообщение образа человеческого, то есть нравственное совершенствование, то «образованный» можно сказать лишь о человеке с живой душой, способном к самопожертвенной любви, способном понимать других, открытом красоте природы и умеющем чувствовать искусство, жить им.
При таком взгляде на образование легко понять, как, несмотря на разность происхождения, состояния, сословия, близка Арина Родионовна Пушкину.
Чернь — бессмысленная и злая — была и среди подневольных сословий, но не органически присущей им частью, а как накипь. Была она и в высших слоях общества.
В «Борисе Годунове» царь говорит талантливому военачальнику Басманову:

«Пошлю тебя начальствовать над ними;
Не род, а ум поставлю в воеводы;
Пускай их спесь о местничестве тужит;
Пора презреть мне ропот знатной черни
И гибельный обычай уничтожить».

Избавив обездоленных от подлой клички «чернь», оставив эту кличку только людям бессовестным, с черным сердцем, Пушкин и в высшем обществе открывает такую же по жестокой безнравственности и не менее опасную накипь черни.
Это те, о ком Лермонтов в гениальном стихотворении «Смерть Поэта» напишет:

А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда — всё молчи! . .

Чернь — это бенкендорфы — палачи и сыщики, дантесы — равнодушные убийцы, продажные чиновники, продажные литераторы, как Булгарин и Греч.
Пушкин был первым поэтом России, который с такой полнотой осознал, как несправедливо называть народ словом «чернь».
Он не смотрел на народ ни свысока, ни с молитвенным поклонением, то есть тоже со стороны, просто потому, что был частью его.



Всегда рядом.
 
LitaДата: Суббота, 01.10.2011, 16:38 | Сообщение # 37
Друг
Группа: Администраторы
Сообщений: 8885
Награды: 168
Репутация: 161
Статус: Offline
ПУШКИНСКАЯ СКАЗКА


Пушкин не мог не написать свои сказки — то, что с детства запало в сердце поэта, рано или поздно должно было отозваться. И гений создает целый мир, а не обломки его; а мир человеческий немыслим без детства, как и детство немыслимо без сказки.
Сказки были особенно важны ему и потому, что из всей литературы они первыми проникают к людям разных сословий, и проникают рано, когда душа открыта всему высокому. В России исстари сказки любили все.
Пушкин был частым посетителем народных гуляний и ярмарок и там почти с завистью наблюдал, как жадно расхватываются сказочные лубки.
«Тогда в Москве они так же легко покупались, как изюм, орехи и моченые яблоки», — писал друг Пушкина Вяземский.
Пушкин должен был написать сказки, чтобы отдать людям то, что ему самому подарили Арина Родионовна и Мария Алексеевна, — мудрость, заключенную в волшебных образах. Чтобы «чувства добрые» входили в сознание с колыбели и не позволяли впоследствии сбиться с пути.
Это была задача такой важности, что Гоголь, узнав о завершении Пушкиным «Сказки о царе Салтане», писал Жуковскому: «Страшные граниты заложены в фундамент, и те же самые зодчие выведут и стены и купол во славу векам!»
Пушкин с восторженным удивлением записывал народные сказки, открывая в них новую и новую прелесть. Но записью не кончалась работа; тут снова надо вспомнить слова Веневитинова о гордом участии поэта.
В сказке, когда ее слушаешь, кроме повествования, есть еще и музыка тихого таинственного голоса, есть нежность, с этим голосом ниспадающая в твое сердце.

Я трепетал — и тихо наконец
Томленье сна на очи упадало.

Как сберечь это в написанных словах, чем заменить?
Сравним записи того, что услышал Пушкин — уже взрослым — из уст Арины Родионовны и других сказителей, с его собственными сказками. Иногда эти два потока почти параллельны, но тут же они далеко расходятся.
«Царевна заблудилася в лесу. Находит дом пустой — убирает его. Двенадцать братьев приезжают, — записывал Пушкин. — «Ах, — говорят, — тут был кто-то — али мужчина, али женщина; коли мужчина, будь нам отец родной али брат названый; коли женщина, будь нам мать али сестра»...
И в «Сказке о мертвой царевне и о семи богатырях» царевна попадает в пустой терем среди леса. И только она «всё порядком убрала», в терем входят богатыри:

Старший молвил:
«Что за диво!
Всё так чисто и красиво.
Кто-то терем прибирал
Да хозяев поджидал.
Кто же? Выдь и покажися,
С нами честно подружися.
Коль ты старый человек,
Дядей будешь нам навек.
Коли парень ты румяный,
Братец будешь нам названый.
Коль старушка, будь нам мать,
Так и станем величать.
Коли красная девица,
Будь нам милая сестрица».

Стихи следуют за записью. Но при этом в них не только воскресает домашнее и милое устного рассказа, но и появляется иное, что прежде не существовало и не могло существовать, — тайна пушкинской поэзии.
Еще одна запись Пушкина, как Султан Султанович, турецкий государь, слышит рассказ об удивительном чуде: «...У моря лукомория стоит дуб, а на том дубу золотые цепи, и по тем цепям ходит кот: вверх идет — сказки сказывает, вниз идет — песни поет».
А вот пролог к «Руслану и Людмиле»:
У лукоморья дуб зеленый; Златая цепь на дубе том: И днем и ночью кот ученый Всё ходит по цепи кругом; Идет направо — песнь заводит, Налево — сказку говорит.
Прислушайтесь, как незаметно и прекрасно поэзия преображает повествование.
Читаешь незаконченную «Сказку о медведихе», и все время слышится певучий голос сказителя. Мужик убил медведиху, а «малых медвежатушек в мешок поклал». Печалится осиротевший медведь:

«Уж как мне с тобой, моей боярыней,
Веселой игры не игрывати,
Милых детушек не родити,
Медвежатушек не качати,
Не качати, не баюкати».

Старинным, почти былинным складом движется сказка. Звери приходят к вдовцу горемычному:

Прибегал туто волк дворянин,
У него-то зубы закусливые,
У него-то глаза завистливые.
Приходил тут бобр, богатый гость,
У него-то, бобра, жирный хвост.
Приходила ласточка дворяночка,
Приходила белочка княгинечка,
Приходила лисица подьячиха,
Подьячиха, казначеиха,
Приходил скоморох горностаюшка,
Приходил байбак тут игумен,
Живет он, байбак, позадь гумен.
Прибегал тут зайка-смерд,
Зайка беленький, зайка серенький.
Приходил целовальник еж.
Всё-то еж он ежится,
Всё-то он щетинится.

Будто вся тогдашняя Россия возникает в сказочной череде.
«Никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после его, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин», — сказал Достоевский.
Но и когда сказки текут параллельно устному рассказу, они не просто повторяют услышанное поэтом, не просто перелагают это в стихи.
Разве для одного лишь повторения доверена поэту судьба сказочника?
«Народность отражается не в картинах, принадлежащих какой-либо особенной стороне, но в самих чувствах поэта, напитанного духом одного народа... — говорил Веневитинов. — Не должно смешивать понятия народности с выражением народных обычаев: подобные картины только тогда истинно нам нравятся, когда оне оправданы гордым участием поэта».
Меняя установившийся исстари сюжет сказки, поэт не Изменяет традициям народного творчества; тут все дело в чистоте его дара.
Ведь и лучшие сказители чаще всего передают сказку не слово в слово, а так, как она запомнилась, как соединилась с мыслью, памятью, пониманием жизни.
Множество веков существовала на земле сказка, когда впервые появились цари. И кто-то — неведомый — первым ввел в нее злого и доброго царя и красавицу царевну и первый сказал слова, сразу наполняющие тебя ожиданием необычайного: «В некотором царстве, в некотором государстве...»
Уже множество веков жила сказка, когда люди научились делать зеркала. И кто-то впервые в воображении своем создал волшебное зеркальце. Оно поселилось в сказке, будто существовало в ней вечно, рядом с избушкой на курьих ножках, родившейся гораздо раньше.
Поселившись в сказке зеркальце преображалось, пока череда сказителей не подарила ему самое главное свойство — правдивость.
Помните у Пушкина в «Сказке о мертвой царевне»:

Вот царица, наряжаясь
Перед зеркальцем своим,
Перемолвилася с ним:
«Я ль, скажи мне, всех милее,
Всех румяней и белее?»
Что же зеркальце в ответ?
«Ты прекрасна, спору нет;
Но царевна всех милее,
Всех румяней и белее».
Как царица отпрыгнет,
Да как ручку замахнет,
Да по зеркальцу как хлопнет,
Каблучком-то как притопнет! ..
«Ах ты, мерзкое стекло!
Это врешь ты мне назло».

Да, не легко быть правдивым. Но на то и сказка, чтобы научить нас преодолевать все испытания...
А еще задолго до создания зеркала люди приручили коня. Первый волшебный конь, пращур Конька-горбунка, вошел в сказку привычно, как в теплое стойло, будто и всегда был там, покосил умным глазом на хозяина, разгадал его сердце и стал верно служить.
Гордое свое участие, опыт жизни, веселую, а то и горькую усмешку, а то и слезы внесли в сказку тысячи неизвестных сказителей. И Пушкин не изменил древней традиции. Он только шагал по этой же дороге семимильными шагами, как пристало гению...
Теперь, когда приближается окончание главы, пора вернуться к спорам о пушкинской сказке.
Записать сказки, пришедшие из далекого прошлого, слово в слово, как требовали некоторые критики, дело ученых — фольклористов, этнографов. И этот великий научный труд, как мы знаем, при Пушкине и еще в допушкинские времена сам собой начался по всей стране.
Словарь и собрание пословиц Даля, собрание песен Киреевского, собрание сказок Афанасьева — все это завершало первый этап работы, не имеющей, в сущности, конца; ведь и словотворчество никогда не прекратится. Наука следовала главному для нее условию — точности. Поэзия избрала другой, единственно для нее возможный путь — творчества; пожалуй, отношение поэзии к народной сказке глубже всех определил Веневитинов.
Пушкин, как и до него несчетный ряд безымянных сказителей, внес в сказку идеи, которыми жил, свой опыт, видение жизни и свой поэтический гений. Для него, как и для народных сказителей, сказки были не просто собранием занимательных сюжетов, а драгоценным выражением и общечеловеческой мудрости, накопленной столетиями и столетиями выверенной, и собственного жизненного опыта.
С народной мудростью мысль и душа поэта соединяются так, чтобы ничто выстраданное людьми не потерялось. В естественности соединения творчества поэта со стихией народного творчества — величайшее чудо пушкинской сказки.
Когда цари вошли в сказку, образ этот вобрал в себя и черты корыстной жадности, вздорного властолюбия.
Вот и царь Дадон сластолюбив и жесток; как Александр Первый предал сподвижников первых лет царствования, как Николай Первый казнит декабристов, с тем же нечеловеческим равнодушием Дадон, только увидел Шамаханскую царицу,

И забыл он перед ней
Смерть обоих сыновей.

Царь лжив. Пушкин ощущал не только обман окружающего, но и призрачность, обреченность того, что на этом обмане возникает. Дадон обманул скопца.

Вдруг раздался легкий звон,
И в глазах у всей столицы
Петушок спорхнул со спицы:
К колеснице полетел
И царю на темя сел,
Встрепенулся, клюнул в темя
И взвился.. . и в то же время
С колесницы пал Дадон —
Охнул раз, — и умер он.
А царица вдруг пропала,
Будто вовсе не бывало.

И так же, «будто вовсе не бывало», развеивается добытое одной лишь жадностью в «Сказке о рыбаке и рыбке».

Помните? Захотела старуха, которую золотая рыбка сделала царицей, стать владычицей морскою. «Ничего не сказала рыбка». Воротился рыбак домой.

Глядь: опять перед ним землянка;
На пороге сидит его старуха,
А пред нею разбитое корыто.

«Сказка о золотом петушке» завершает сказочный мир Пушкина. Но и в «Медном всаднике», последней его поэме, как и в сказке, грозно звучит пророчество зыбкости того, что куплено страданиями людей.

Нева вздувалась и ревела,
Котлом клокоча и клубясь,
И вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась.
Пред нею
Все побежало; все вокруг
Вдруг опустело.. .

Не только бешенство природы возникнет в воображении. Волны окрашиваются кровью.

Гроба с размытого кладбища
Плывут по улицам!
Народ Зрит божий гнев и казни ждет.

Наводнение — напоминание о замученных; они похоронены не на кладбище, стали частью земли, которую попирает «кумир на бронзовом коне». И никогда не успокоится эта земля.
Царь Дадон замыкает ряд враждебных человеку образов. В ряду этом завистливые сестры и сватья баба Бабариха, и поп, толоконный лоб, и царица, для которой нет ничего дорогого, кроме собственной красоты. О всех них можно сказать пушкинской строкой: «Вы равнодушны, злы, коварны». Это чернь; вряд ли есть в языке еще такое же несказочное слово, но иного не подберешь.
Образы зла возникают и в других произведениях поэта, и прежде всего в «Маленьких трагедиях».
Скупой рыцарь, склонившись над грудами золота, рассказывает себе нечто вроде сказки — безжалостной, как его душа:
«... Читал я где-то,
Что царь однажды воинам своим
Велел снести земли по горсти в кучу,
И гордый холм возвысился — и царь
Мог с вышины с весельем озирать
И дол, покрытый белыми шатрами,
И море, где бежали корабли.
Так я, по горсти бедной принося
Привычну дань мою сюда в подвал,
Вознес мой холм — и с высоты его
Могу взирать на всё, что мне подвластно.
Что не подвластно мне? как некий демон
Отселе править миром я могу;
Лишь захочу — воздвигнутся чертоги;
В великолепные мои сады
Сбегутся нимфы резвою толпою;
И музы дань свою мне принесут,
И вольный гений мне поработится,
И добродетель и бессонный труд
Смиренно будут ждать моей награды.
Я свистну, и ко мне послушно, робко
Вползет окровавленное злодейство,
И руку будет мне лизать, и в очи
Смотреть, в них знак моей читая воли.
Мне всё послушно, я же — ничему...»

Неутолимая страсть скупца. Но уже близка смерть... «Вольный гений» не поработится, а передаст грядущим поколениям страшный, но и жалкий образ того, кто все человеческое в себе отдал за призрачную власть над миром.
В трагедии «Моцарт и Сальери», отвергая слух, что Бомарше кого-то отравил, Моцарт говорит Сальери:

«Он же гений,
Как ты да я.
А гений и злодейство —
Две вещи несовместные.
Не правда ль?» —
«Ты думаешь?» —
отвечает Сальери, бросая яд в стакан Моцарта.
Пушкин убежден, что гений и злодейство несовместимы; устами Моцарта говорит сам поэт. Зло может убить гения, но оно обречено. И истинная красота тоже несовместна со злом.
Мир пушкинских сказок гармоничен и прекрасен тем, что ненависть, корысть, зависть, тирания — все зло людского существования в этом мире — презренны и обречены гибели. Всегдашнее торжество истинной разумности роднит пушкинские сказки со сказками народными гораздо больше, чем сходство сюжета.
Первоначальное в жизни не зло, а материнская любовь, и вообще любовь; первым ребенок произносит слово «мама» — самое нежное на земле, первые его ощущения — тепло рук матери.
Солнечный луч и море, самое синее и безбрежное из всех поэтических морей, красота природы и женская красота, увиденные как бы впервые, освещают пушкинские сказки.
И тем самым — нашу жизнь.
...Старуха осталась «у разбитого корыта». А старик рыбак? Он, как и прежде, будет жить «у самого синего моря». И если снова попадется в его сеть золотая рыбка, он поступит как в первый раз.

Отпустил он рыбку золотую
И сказал ей ласковое слово:
«Бог с тобою, золотая рыбка!
Твоего мне откупа не надо;
Ступай себе в синее море,
Гуляй там себе на просторе».

Рыбак и природа — одно, и в этом счастье рыбака.
В пушкинских «Сценах из рыцарских времен» Бертольд, посвятивший жизнь науке, говорит богатому купцу Мартыну:
« — Золота мне не нужно, я ищу одной истины.
— А мне черт ли в истине, мне нужно золото», — отвечает Мартын.
Бертольд и Мартын, как рыбак и его старуха, — в них воплощена вековечная борьба истины и корысти. Золото кажется иногда всесильным, но, говорит Пушкин, это только временное и обманное могущество.
Человек — часть природы, и природа придет на помощь человеку, если он в согласии с ее мудростью. Из моря выйдут к Гвидону «в чешуе, как жар горя, тридцать три богатыря», чтобы верно ему служить. И с ними царевна Лебедь.
Из сказки в сказку переходит поэтическая тема торжества любви. В «Сказке о мертвой царевне» неутешный королевич Елисей скачет по белу свету, ищет невесту:

И кого ни спросит он,
Всем вопрос его мудрен;
Кто в глаза ему смеется,
Кто скорее отвернется. ..

Только ветер помогает влюбленному.

...«Постой, —
Отвечает ветер буйный, —
Там за речкой тихоструйной
Есть высокая гора,
В ней глубокая нора;
В той норе, во тьме печальной,
Гроб качается хрустальный
На цепях между столбов.
Не видать ничьих следов
Вкруг того пустого места;
В том гробу твоя невеста».

Пошел королевич, куда указал ему ветер, «на прекрасную невесту посмотреть еще хоть раз». Увидел — «спит царевна вечным сном». И в отчаянии

... О гроб невесты милой
Он ударился всей силой.
Гроб разбился. Дева вдруг
Ожила. Глядит вокруг
Изумленными глазами.. .

Красота жизни, гордое торжество разумности, добра, любви рано входит в сознание — и не одного человека, а в сознание народа, человечества — вместе со сказками Пушкина и других великих сказочников. И до Пушкина были в России замечательные сказки. Но не каждому дано начинать жизнь «под шепот старины болтливой». Иные сказки доживали свой век только в одной деревне, даже в одной, покосившейся, вросшей в землю избе, затерянной среди лесов и полей. С явлением Пушкина страна — прежде всего дети страны, но не они одни — услышала сказку, всем близкую и внятную.
Общее счастливое переживание вошло в судьбу не одного ребенка, и даже не одного только поколения — в детство народа.
Будто вместе со своим гениальным поэтом народ впервые всей грудью вздохнул, и уже второе столетие воздух пушкинской правды струится от человека к человеку — от матери к дочери и сыну.
Пушкин завершил многовековый труд создания живого литературного языка. Но язык — не простое собрание слов, подобное наваленным в сокровищнице драгоценным камням. Главное в словах — что они живые и связаны между собой.
Как в географическом пространстве есть направления — север и юг, восток и запад, — без них человек блуждал бы, так и в «нравственном пространстве» языка, в каждом нравственном понятии существуют направления к правде и ко лжи, к добру и злу, к любви и ненависти; одни — общие для всех языков и всех стран, другие — продиктованные историческим опытом различных эпох общественного развития именно этого народа.
Постижение направлений главных нравственных понятий впервые входит и утверждается в сознании ребенка вместе с пушкинской сказкой.
Младший современник Пушкина Иван Александрович Гончаров почти столетие назад писал: «Я по летам своим старше всех современных писателей; принадлежу к лучшей поре расцветания пушкинского гения, когда он так обаятельно действовал на общество, особенно на молодые поколения. Старики еще ворчали и косились на него, тогда как мы все падали на колени перед ним... 15 — 16-летним юношам приходилось питаться Державиным, Дмитриевым, Озеровым, даже Херасковым... И вдруг Пушкин...»
Мы счастливее школьника Гончарова. С детства к нам приходят лучшие писатели нашей страны и всего мира — от Андерсена и Диккенса до Толстого, от Сервантеса до Чехова.
И все-таки, вступая в пушкинскую поэзию, вначале в сказки его, потом, тоже на всю жизнь, в мир «Цыган» и «Бахчисарайского фонтана», «Бориса Годунова» и «Евгения Онегина», в мир «Медного всадника» и пушкинской лирики, мы каждый раз заново испытываем ни с чем не сравнимое чувство восторга и благодарного преклонения перед светлым гением; то чувство, которое Гончаров выразил в простых словах:
И вдруг Пушкин...
Прикрепления: 2177388.jpg(109Kb) · 9548221.jpg(108Kb)



Всегда рядом.
 
LitaДата: Пятница, 07.10.2011, 12:03 | Сообщение # 38
Друг
Группа: Администраторы
Сообщений: 8885
Награды: 168
Репутация: 161
Статус: Offline


Глава девятая

ТАЙНЫ СКАЗКИ


Страница за страницей движется роман, отражая в зеркале своем города и села, образы современников, мечты, обычаи, надежды — а порой и безнадежность — поколения. И вдруг, по прихоти своего создателя — но точно ли, по прихоти? — течение сюжета как бы остановится, и вот уже, оглянувшись, мы видим вместо знакомых пейзажей страну «за тридевять земель»; в волшебном свете ее перед глазами вновь проходят герои романа, понятные и близкие, но вместе и совсем иные.
И кажется, что в этом, таком естественном проникновении сказки в реальное повествование, заключена одна из важнейших ее тайн.

ВЕЩАЯ СКАЗКА


Он возникает не вдруг — «Татьяны милый идеал». Может быть, ни в кого другого из длинной череды своих героев не вглядывался поэт с таким нежным и неотрывным вниманием... Закончена вторая
глава романа, и Татьяна уже обрела независимое существование; ничего нельзя «придумать», поэт может только открывать ее для себя, счастливый каждым признанием, каждой угаданной чертой. Лист бумаги с невысохшими еще чернилами, вновь и вновь перечеркнутые строки, наконец найденные единственные слова...
Татьяна видит жизнь словно скрытой цветной пряжей вымысла. «Ей рано нравились романы; они ей заменяли всё; она влюблялася в обманы...» Ночи напролет она читает: «... Вертер, мученик мятежный» сменяется сентиментальным Малек-Аделем; душа ждет любви, доверчиво раскрыта каждому ее предвещанию. И вот появляется Онегин.

Воображаясь героиней
Своих возлюбленных творцов,
Кларисой, Юлией, Дельфииой,
Татьяна в тишине лесов
Одна с опасной книгой бродит,
Она в ней ищет и находит
Свой тайный жар, свои мечты,
Плоды сердечной полноты,

Письмо написано и отправлено, безмолвно выслушан приговор. Как подстреленная птица спасается в глубине леса, Татьяна из призрачного мира вымыслов уходит в самое для себя заветное, сбереженное с детства. В разговорах с няней, в песнях, доносящихся из девичьей, в святочных гаданиях возвращаются к ней «преданья старины глубокой». Сейчас это единственное убежище; только печали в нем больше, чем радости.
И вот

... Снится чудный сон Татьяне.
Ей снится, будто бы она
Идет по снеговой поляне,
Печальной мглой окружена...

Тревога, горькие предчувствия охватывают читателя с первых строк сна. Мертвящая ночная стужа и боль оскорбленного сердца сливаются в одно.
Где же, в чем истоки причудливых этих, но очень важных для дальнейшего движения романа сновидений Татьяны?
Существовал в России, кое-где в глухих деревнях севера бытует и сейчас обычай: утром, накануне венчания, прощаясь с девичеством, предугадывая испытания подневольной жизни, песней — «плачем» невеста рассказывает сон прошедшей ночи, будто, назвав беду, можно отвести ее. В книге о творчестве Пушкина Г. А. Гуковский приводит такие плачи. Они пришли к нам из далекой старины и их, или сходные с ними, мог слышать Пушкин.
Среди глухого ночного леса — изба; девушка входит в нее и видит:

там
Медведь со ведьмедицей,
Вороны черные, Сороки-то вещицы...

Так поется в плаче («вещицы» в старорусском языке означало — колдуньи).
Сходным запевом начинается и сон Татьяны: медведь схватил ее когтистыми лапами и несет —
Вдруг меж дерев шалаш убогой;
Кругом всё глушь; отвсюду он
Пустынным снегом занесен.. .
Медведь промолвил:
«Здесь мой кум:
Погрейся у него немножко!»
И в сени прямо он идет
И на порог ее кладет.
Опомнилась, глядит Татьяна.. .
И что же видит? .. за столом
Сидят чудовища кругом...

«Всякий, несколько знакомый со взглядом крестьян на медведя, с поверьями о нем и с его ролью в сказках, невольно почувствует, откуда появился медведь в воображении Пушкина, а затем во сне Татьяны, заснувшей... после святочных гаданий», — писал в конце прошлого века известный русский фольклорист В. Ф. Миллер.
Плачи близки сну Татьяны не только отдельными сходными образами, но и всей, из стародавних времен услышанной, музыкой своей.

Середи да ночки темноей
Подневольна красна девушка
Мало спала, много видела,
Мне ночесь во сне казалося,
Будто я, да молодешенька,
В темном лесе одиношенька...
В этом горькоем осинницку
Стоит маленька избушецка...

Страшно в лесной избе, так напоминающей жилище Бабы-Яги или Кощея Бессмертного.

Там сверлом окна просверлены,
Решетом свету наношено...
Там зима стоит холодная.

Тот же мертвый лес, предвещающий неотвратимое горе, привидится и Татьяне:

... Сквозь вершины
Осин, берез и лип нагих
Сияет луч светил ночных;
Дороги нет; кусты, стремнины
Метелью все занесены,
Глубоко в снег погружены.

Плач обращен к будущему. И сон Татьяны — плач о будущем; в горькие минуты Татьяне открывается то, что должно произойти, что ждет дорогих ей людей.
Ясновидением любви, не наяву, не допуская еще этого в дневное сознание, она видит, чувствует холод души своего героя; и жестокость, таящуюся в его безразличии к судьбе даже самых близких — а есть ли у него истинно близкие? — в беспощадном безразличии к другим, равно как и к самому себе.

Пируют страшные чудища.
... Вдруг Ольга входит,
За нею Ленский; свет блеснул;
Онегин руку замахнул
И дико он очами бродит...
Спор громче, громче; вдруг Евгений
Хватает длинный нож, и вмиг
Повержен Ленский...

Глазами, сердцем, воображением любимой своей героини, безошибочностью ее чувств поэт словно бы выверяет судьбу Онегина.
Исследователи творчества Пушкина давно уже отметили близость сна Татьяны стихотворению «Жених», которое Пушкин в подзаголовке назвал «Простонародной сказкой». Наброски «Жениха» были найдены среди черновиков четвертой главы «Онегина», законченной 3 января 1826 года; уже назавтра, как бы влекомый той же волной вдохновенья, поэт начинает главу пятую, в которой — сон.

Рога и пальцы костяные,
Всё указует на нее,
И все кричат: мое! мое!
Мое! — сказал Евгений грозно...

Татьяне не суждено забыть единственную свою любовь, уйти из-под ее власти. Придет день, когда страстное чувство охватит и сердце Онегина. Во все годы создания романа Пушкин вглядывался в такого близкого ему героя и пророчил: он еще «проснется»; нетерпеливо искал приметы духовного воскрешения: наступило оно?
Что движет Онегиным в последние его встречи с Татьяной? Ревнивое чувство, так точно выразившееся грозным и властным восклицанием «Мое!»; чувство, тоже беспощадное к Татьяне, пусть и по-иному, чем в давние встречи их; или, наконец, пришла к нему редкая и прекрасная, все меняющая в человеке любовь?
... Роман приближается к концу.

Промчалось много, много дней
С тех пор, как юная Татьяна
И с ней Онегин в смутном сне
Явилися впервые мне —
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал.

А что, если для Пушкина «магический кристалл» — или, вернее, какая-то грань его — и эта вещая сказка?
Прикрепления: 7105459.jpg(95Kb)



Всегда рядом.
 
LitaДата: Пятница, 07.10.2011, 12:04 | Сообщение # 39
Друг
Группа: Администраторы
Сообщений: 8885
Награды: 168
Репутация: 161
Статус: Offline
ЗАГОВОР ДЕТЕЙ


Откроем роман Достоевского «Идиот».
С первых минут, когда князь Лев Николаевич Мышкин только появляется, он производит сильное, а на иных даже поражающее на всю жизнь впечатление какой-то чарующей странности; и как же она привлекает каждого, кто встретится с князем. Правда, потом многие, преимущественно люди практического склада, но не только они одни, спохватываются и, как бы устыдившись неподвластного уму, против их воли возникшего чувства, торопятся отомстить за него князю; и мстят очень жестоко.
Может быть, впечатление странности происходит от того, что князь много лет страдал тяжелой нервной болезнью, и сейчас, не исчезнувшей, а затаившейся, болезнь угадывается, лишь только встретишь взгляд его больших голубых и пристальных глаз. Или это чувство возникает потому, что вот он лечился — далеко, в Швейцарии, — возвращается домой в Петербург среди зимы, а на нем только плащ с капюшоном и в руках тощий узелок. Поражает явное неблагополучие — болезнь, почти нищета, — вместе с не идущей к этому неблагополучию душевной силой.
И вот уже в самый день приезда в Петербург князь сидит в гостиной генеральши Епанчиной, дальней родственницы, с которой, впрочем, знаком прежде не был, и рассказывает, как деревенские дети и он вместе с ними, там, в горном кантоне, пытались спасти Мари, одинокую, сломленную судьбой девушку. Эту историю — или эту сказку-быль — можно было бы так и назвать: «Заговор детей».
Вместе с генеральшей князя слушают три ее дочери. И на прекрасном лице младшей, Аглаи, выражение напряженного внимания, почти восторга, сменяется насмешливой улыбкой; без слов, только по лицу ее, чувствуешь — как спасительно для нее, для всего ее жизненного благополучия было бы вырваться из луча непонятного, необъяснимого света, который все сильнее охватывает ее; но вырваться, пожалуй, невозможно.
« — Наконец Шнейдер [Врач, лечивший князя в Швейцарии] мне высказал одну очень странную свою мысль, — это уж было перед самым моим отъездом, — он сказал мне, что он вполне убедился, что я только ростом и лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, характером и, может быть, даже умом я не взрослый, и так и останусь, хотя бы я до шестидесяти лет прожил. Я очень смеялся: он, конечно, не прав, потому что какой же я маленький? Но одно только правда: я и в самом деле не люблю быть со взрослыми... и это я давно заметил, — не люблю, потому что не умею... С ними мне всегда тяжело почему-то, и я ужасно рад, когда могу уйти поскорее к товарищам, а товарищи мои всегда были дети...»
Что ж, в этом и есть отгадка странности князя? Просто он — ребенок среди взрослых?! Ребенок, для иных отчасти и опасный — именно опасный! — тем, что выглядит, как взрослый, «притворяется» взрослым. Опасный тем, что в мир, где властвуют выгода, карьера, борьба честолюбий, в мир, не очень нравственный, но прочный, устоявшийся, в котором хоть как-то можно существовать, он, независимо от сознательной воли, вносит идеи справедливости, любви; да и любви иной, чем у других — детской, любви жалостью, состраданием. И этим посягает на устойчивость реального мира. Ребенок среди взрослых — вот и все; в этом приговор ему и предсказание: те, кто окружают его, не простят этой несходности.
И пока длится рассказ князя, может быть, уже тогда Аглае впервые приходит на ум баллада Пушкина, в которой заключена и эта мысль, и многое другое:

Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой.

Будто насмешливые и ласковые и еще такие грустные эти строки сами собой рождаются в воздухе романа; они станут звучать на всем его протяжении. И когда житейская вьюга, жестокая, несущая гибель, закрутит князя и всех, чьи судьбы соприкоснутся с его судьбой, они станут доноситься из-за злой крутоверти, где и на шаг не видно, предвещая, что где-то там путь есть, должен быть путь и для «рыцаря бедного»; только откуда доносятся слова надежды? То покажется — справа, то — слева, то из близи, то из недоступной дали; где этот путь?
Князь рассказывает, как бродячий торговец соблазнил Мари, а после — бросил. Мари возвращалась в свой кантон — куда еще идти? — побираясь, в лохмотьях, со стертыми в кровь ногами; ночевала в поле и очень заболела. А дома ее встретили, как отверженную, с презреньем и злобой, будто она больше и не человек. Даже мать до самой своей смерти не говорила с дочерью, гнала спать в сени, почти не кормила. И пастор, который ведь должен был верить во всепрощение, на похоронах матери проклял Мари — больную, обреченную, доживающую последние месяцы. Мари преследовали все, и сначала дети даже еще больше, чем взрослые. Они ей проходу не давали, грязью кидались — продолжал князь свой рассказ: «Гонят ее, она бежит от них со своею слабою грудью, задохнется, они за ней, кричат, бранятся. Один раз я даже бросился с ними драться. Потом я стал им говорить, говорил каждый день, когда только мог... Я им рассказал, какая Мари несчастная; скоро они перестали браниться и стали отходить молча. Мало-помалу мы стали разговаривать, я от них ничего не таил... Они очень любопытно слушали и скоро стали жалеть Мари... Однажды две девочки достали кушанья и снесли к ней, отдали, пришли и мне сказали. Оне говорили, что Мари расплакалась и что оне теперь ее очень любят... Потом все узнали, что дети любят Мари, и ужасно перепугались; но Мари уже была счастлива. Детям запретили даже и встречаться с нею, но они бегали потихоньку... носили ей гостинцев, а иные просто прибегали для того, чтобы обнять ее, поцеловать...»
... Странно, много дней неотрывно думаешь о князе Мышкине, и вдруг мысль сама собой перебрасывается на Сервантеса и его Дон Кихота, на Януша Корчака, на Сент-Экзюпери; будто и для них звучат эти пушкинские строки, не уставая повторять, что есть, есть путь, предназначенный «рыцарю бедному». Но отчего же, когда рыцари столетье за столетьем в одной стране за другой выходили на этот путь, он так трагически пресекался?
Дети придумали, рассказывал князь, что он любит Мари; и думать так «было для них ужасным наслаждением... И вот в этом одном, во всю тамошнюю жизнь мою, я и обманул их. Я не разуверял их, что я вовсе не люблю Мари, то есть не влюблен в нее, что мне ее только очень жаль было; я по всему видел, что им так больше хотелось, как они сами вообразили и положили промеж себя, и потому молчал и показывал вид, что они угадали...».
Так ведь скоро князь и полюбит нравственно искалеченную подлыми людьми Настасью Филипповну любовью, одному лишь ему ведомой, вся внутренняя суть, основа которой — жалость.
«Заговор детей» представляется сказкой, но совсем особенной, и роль ее и для писателя и для нас, читающих роман, огромна. Может быть, Достоевский прежде рассказал ее сам себе и только тогда вполне увидел уже заключенную, сжатую в ней главную линию романа, как в сказке-сне Татьяны увидел движение своего романа Пушкин.
Эта история близка ко многим сказкам о Золушке, только Мари была унижена неизмеримо более, чем ее сестры, а потом, правда, уже перед смертью, стала, может быть, и счастливее их. Во всяком случае, счастлива совсем по-иному; из всех сказочных принцев только князь Мышкин подарил своей избраннице любовь жалостью, состраданием, такую любовь, которая, быть может, во всей своей красоте, величии, значении и была вполне осознана человечеством лишь с появлением романа Достоевского.
Заговор детей возникает и завершается далеко-далеко от чиновного Петербурга второй половины девятнадцатого века, вне понятий о выгоде, деловых расчетов, беспощадных, жадных страстей, вне страшных нравов поколений безвременья, воссозданных в гениальном романе; заговор детей рождается совсем в другом, именно всказочном пространстве, где живут одни дети, где властвуют от природы свойственные человеку законы добра. Правда, иногда, даже часто, изначальные законы скрываются, как река подо льдом; то же происходит с чувствами ребенка под тяжестью безжизненного холода; но если суметь согреть ребенка — а этот дар был первым, что открыл Достоевский в самом любимом и таком несчастливом своем герое, — душевный лед истает, как по весне исчезает лед на реке; и ребенок вновь становится чутким и отзывчивым, щедро дарит нежность и сострадание. В этом и заключен главный смысл сказки о заговоре детей.
Кто знает, хватило бы Достоевскому сил написать роман, провести своего героя через сужденные ему муки, если бы не свет сказки; и достало бы у князя Мышкина сил вновь и вновь подниматься после непоправимых жизненных крушений, если бы не мерцала где-то в глубинах памяти эта сказка; и смогли бы мы, читатели, пережить трагедию романа и сквозь тьму его, все сгущающуюся, вынести и сохранить немеркнущий свет истинной человечности — свет во тьме.



Всегда рядом.
 
LitaДата: Пятница, 07.10.2011, 12:06 | Сообщение # 40
Друг
Группа: Администраторы
Сообщений: 8885
Награды: 168
Репутация: 161
Статус: Offline
МАРЬЯ МОРЕВНА


Тайные страхи окружают маленького Михаила Пришвина, Куры-мушку, как зовут его домашние. Вот он стянул со стола сушеную грушу, старший брат заметил и приказывает: «Отдай, а то расскажу. А теперь сухарик стяни, конфету. А теперь — двугривенный из маминого кошелька».
Страхи соединяются, словно звенья Кащеевой цепи («Кащеева цепь» — так и назвал писатель свой прекрасный автобиографический роман); они всё нарастают, становятся невыносимыми. Кто поможет мальчику? Нет ему заступника рядом, в реальной жизни. «Какой-то старший, большой и добрый, и Голубой, чудится иногда Курымушке, ему бы все это как другу сказать, и он, ведающий всеми тайнами, улыбнулся бы и все с него снял». И тут судьба, обернувшись сказкой, выручает мальчика.
Голубой услышал Курымушку, улыбнулся ему: в дом вошла прекрасная девушка, ребенку кажется, будто у нее солнце и месяц во лбу и звезды в тяжелых косах — настоящая Марья Моревна!
— Ты умеешь читать? — спрашивает Курымушку Марья Моревна, дочь прежних владельцев имения, и дает ему Андерсена, свою любимую детскую книжку.
... В саду, возле старой беседки, куда забрался Курымушка читать, стоит Марья Моревна с венком из лиловых колокольчиков. И вдруг налетает ястреб и уносит сойку, что спокойно спала на яблоне.
« — Что с тобой? — спросила Марья Моревна.
— Как что? Ты разве не слышишь: это ястреб уносит птицу.
— Чего же ты дремлешь? Слышишь и стоишь, беги скорей, отбивай!»
Летит за ястребом Курымушка на своих крыльях. Потом вспоминает, что нет у него крыльев и ястреба ему не догнать. Но крик птицы снова придает ему силы, опять забывает он, что бескрылый, и летит вдогонку за ястребом... И вот камень сшибает ястреба. Сойка спасена!
«Марья Моревна идет по полю, она встречает, обнимает, целует Курымушку, надевает на голову мальчика венок из одних только лиловых колокольчиков и говорит:
— Ты — герой!»
И, научив его сражаться за слабых, Марья Моревна рассеивает страхи Курымушки — разбивается в осколки Кащеева цепь.
Прикрепления: 8689341.jpg(123Kb)



Всегда рядом.
 
LitaДата: Пятница, 07.10.2011, 12:07 | Сообщение # 41
Друг
Группа: Администраторы
Сообщений: 8885
Награды: 168
Репутация: 161
Статус: Offline
Глава десятая

ВЛАДИМИР ФЕДОРОВИЧ ОДОЕВСКИЙ

«ВСЁ В ЖИЗНИ К ВЕЛИКОМУ СРЕДСТВО»


Он был писателем, ученым, философом, теоретиком музыки, и во все эти миры человеческой мысли, а не только в милые свои детские сказки, вносил нечто очень свое — странно не чуждое волшебству, но одновременно и реальное.
В музыке он слышал второй язык человечества, которому суждено стать равным по значению языку слов; понятный всем людям, всем народам, он объединит и сдружит их.
Думая о вулканах — а его глубоко занимали все явления природы, особенно малоизученные и те, где проявляется безграничное могущество стихий, — он вообразит вулканы Камчатки гигантской подземной печью; из нее — наступит такое время! — во всю суровую нашу северную страну потечет по трубам тепло, распространится вечная весна; идея эта и сейчас кажется сказочной.
Даже слову «философия», сухому и отвлеченному, он и его друзья найдут замену — любомудрие; здесь в самом звучании любовь соединена с мудростью.
И в том, что в Одоевском как бы слились два древних сословия России — мать происходила из крепостных крестьян, а отец потомок княжеского рода Рюриковичей, — предвещается нечто сказочное: кто, как не сказка, выдает золушек замуж за принцев, а крестьянских сыновей женит на принцессах.
А как необычна вся его писательская судьба! Любимый и почитаемый современниками, он был потом надолго забыт; лишь теперь книги его просыпаются после столетнего сна, оживают, с каждым годом становясь ближе, современнее, необходимее. И непонятно, как можно было так долго обходиться без этого богатства.
... Промелькнуло детство, двенадцатилетие свое, преддверие отрочества, Владимир Одоевский встретил в Московском университетском благородном пансионе; школу эту, как и Царскосельский лицей, нарекут — «питомник гениев»: тут в разные годы учились Грибоедов, Вяземский, Чаадаев, Лермонтов.
Так уж настроены были умы Одоевского и его друзей — на высокое, мечтательно-романтическое, — что из всего созвездия талантов тогдашней литературы властителем их дум стал Василий Андреевич Жуковский, тоже питомец пансиона.
— В трепете, едва переводя дыхание, мы ловили каждое его слово, повторяли целые строфы, страницы, и новые ощущения нового мира возникали в юных душах, — вспоминая те годы, скажет Владимир Одоевский.
Представим себе зеленую, сложенную из дерна скамейку в дальнем уголке пансионского садика и сгрудившихся вокруг нее мальчиков. Прислушаемся, может быть, и к нам донесется приковывающий внимание по-детски беспредельной убежденностью тихий голос Одоевского: «Всё небо нам дало, мой друг, с бытием; всё в жизни к великому средство». Повторяя эти строки Жуковского, Одоевский и его друзья словно клянутся:
— Мы посвятим себя «прекрасной, возвышенной цели» — иное недостойно человека!
Только скорее бы осознать: в чем твое призвание.
Как свободно мечтается, когда звучат заветные строки. И будто во сне, картины сменяет одна другую...
Восседая на полукруглых скамьях, внимают ему седобородые старцы. Парламент? В России — парламент?
Или это вече: гудит вечевой колокол.
Или он с кафедры университетской аудитории обращается к юношам с призывным словом. Но чему он учит их, куда поведет?
Перед ним — нотная бумага; он пишет; каким-то чудом музыка сама собой начинает звучать.
Или он среди взволнованных друзей: в руках журнал, он читает вслух первую свою статью; она непременно все высветлит — другого и писать не к чему. Но о чем статья?
Или это не статья, а рассказ, повесть, сказка?
Многому из детских мечтаний суждено осуществиться. И в зрелые годы Одоевский останется центром притяжения, каким был в пансионе. Владимир Александрович Соллогуб так запомнит его литературный салон: «Пушкин слушал благоговейно Жуковского, графиня Ростопчина читала Лермонтову свое последнее стихотворение, Гоголь подслушивал светские речи; Глинка расспрашивал графа Виельгорского про разрешение контрапунктных задач; Даргомыжский замышлял новую оперу и мечтал о либреттисте. Тут перебывали все начинающие и подвизающиеся в области науки и искусства — и посреди их хозяин дома то прислушивался к разговору, то поощрял дебютанта, то тихим своим, добросердечным голосом делал свои замечания, всегда исполненные знания и незлобия».
И в главную свою книгу «Русские ночи» он войдет не в одиночестве, а вместе с друзьями, чтобы на просторе печатных страниц продолжить размышления, для которых одной жизни мало.



Всегда рядом.
 
LitaДата: Пятница, 07.10.2011, 12:08 | Сообщение # 42
Друг
Группа: Администраторы
Сообщений: 8885
Награды: 168
Репутация: 161
Статус: Offline
БРАТЬЯ


Одоевский писал: «В истории встречаются лица вполне символические, которых жизнь есть внутренняя история данной эпохи».
Среди его друзей были Пушкин, Грибоедов, Гоголь, Глинка, Белинский, Кюхельбекер, Лермонтов — те, в ком «внутренняя история эпохи» отразилась полнее всего — прекрасно и трагически. Если и можно увидеть Владимира Одоевского, каким он был, — то именно их глазами, в свете их взгляда на него, никогда не мимолетного, не равнодушного.
... О двоюродном брате, поэте Александре Одоевском, Владимир писал в юношеском дневнике: «Он стал эпохою в моей жизни. Ему я обязан лучшими минутами своими».
Александр был человеком открытым, уж если любящим, то всем существом. Когда 7 ноября 1824 года Нева, «как зверь остервенясь», ринулась на Петербург, он метался по обезумевшему, полузатопленному городу: Грибоедова дома не оказалось, и потрясенному воображению представилось, что в эти самые минуты тот гибнет.
«Помнишь, мой друг, во время наводнения, как ты плыл и тонул, чтобы до меня добраться и меня спасти», — через годы, когда декабрист Александр Одоевский был на каторге, напоминал ему Грибоедов.
При первом знакомстве с братьями могло показаться, что «лед и пламень не столь различны меж собой». Подобное впечатление возникло было и у проницательного Грибоедова, но вскоре он понял свою ошибку и в письме к Владимиру с чувством радости в этом признался. На поверку оказывалось, что «лед» — лишь тонкая защитная пленка благородной и очень ранимой души.
Несогласие между братьями, никогда не мешавшее дружбе, сводилось к вечному спору между действием и умозрительной мыслью. Однажды, добродушно поддразнивая многодумного брата, Александр прочел ему монолог Фауста, где подведен насмешливый итог жизни, растраченной на схоластическое философствование:

— Я богословьем овладел,
Над философией корпел,
Юриспруденцию долбил
И медицину изучил.
Однако я при этом всем
Был и остался дураком...
Не тешусь мыслию надменной,
Что светоч я людского роду
И вверен мир моему уходу...

Александр оборвал чтение, помолчав минуту, сказал серьезно, даже грустно:
— Что ж, сделаешься русским Фаустом? Жизнь — штука строгая, как бы и тебе не остаться в дураках... Жаль было бы.
С «тщетой знаний» Владимир никогда не согласится, идеалом его останется Ломоносов, человек, который «знал все, что знали в его веке: об истории, грамматике, химии, физике, металлургии, навигации, живописи, и пр. и пр., и в каждой из этих областей сделал свое открытие, может, именно потому, что все обнимал своим духом».
Владимир Одоевский выведет себя в романе «Русские ночи» под именем Фауст. Фауст — Одоевский, как бы отвечая брату в давнем, так и не закончившемся споре, скажет: «Некоторые считают, что Гёте изобразил страдания человека всезнающего. Но знание природы, которое никогда не может достигнуть крайних пределов, не производит чувства страдания; грусть лишь о том, что пределы не достигнуты ».
Александр верил, что Россия станет счастливой — завтра, через год, через пять лет — во всяком случае, на его веку. Он думал: «Я буду среди тех, кто принесет моей стране свободу!»
Владимир измерял расстояние до намечтанного будущего не годами, а столетиями, тысячелетиями даже. Утопию свою он назовет «4338 год».
Немыслимо долго?! Что же поделаешь, если слово, музыка и наука так медленно изменяют человеческую суть, даже если это слово — Пушкина и Жуковского, музыка — Баха и Глинки, наука — Ломоносова.
В одном из споров Александр Одоевский сказал брату:
— Тысячелетия бери — не жаль, а вот мгновенья оставь на мою долю.
Всю жизнь Владимир Одоевский то надеялся, что не оружием, а одной лишь силой мысли рассеется рабский мрак окружающего, то разочаровывался; и снова загорался надеждой, снова душа его находилась «в ее естественном, т. е. вдохновенном состоянии». Мысль холодную и равнодушную он презирал.
Достоевскому дано было открыть людям, что самое человечное в нас — способность любить жалостью.
Владимиру Одоевскому, что это — дар мыслить любовью.
... С той же прекрасной, не оглядывающейся, не поверяющей себя скептическим разумом отвагой, как в день наводнения, только теперь надеясь спасти не одного человека — друга, гения, — а всю страну, Александр Одоевский вступил в Северное тайное общество. Из каторжной Сибири, не сломленный, ни в чем себе не изменивший, он писал в ответ на «Послание» Пушкина:

Мечи скуем мы из цепей
И пламя вновь зажжем свободы!
Оно нагрянет на царей —
И радостно вздохнут народы!

... В начале двадцатых годов Владимир Одоевский со своими друзьями организовал небольшой кружок Общество любомудрия. Любомудры ночи напролет спорили о романтической поэзии, о немецкой философии — главным образом, о трудах Шеллинга, их кумира. Порой им представлялось, что этим — изучением и распространением философии — они приблизят торжество справедливости; истинная наука всемогуща.
А порой Шеллинг нетерпеливо отбрасывался; тогда — к учителю фехтования, в манеж — брать уроки верховой езды. Что, если эти умения понадобятся больше всего другого? Потом Владимир Одоевский напишет: «В одной руке шпага, под другой — соха, за плечами портфель с гербового бумагою, под мышкой книга — вот вам русский литератор».
Общество любомудрия тоже было тайным; участники его дружили с некоторыми декабристами — Кюхельбекером, Пущиным, Рылеевым, Александром Одоевским, — и хотя о заговоре, вероятно, не подозревали, но, помимо предметов отвлеченных, думали и с болью говорили на своих собраниях о рабстве крестьян и других бедах России. Владимир Одоевский мог сколько угодно повторять:
Напрасно иные боятся дурных мыслей; всего чаще общество больно не этим недугом, но отсутствием всяких мыслей и особенно чувств», — иных это не убеждало. Чем тупее и нравственно ниже человек, тем больше непонятного ему в мире идей и тем опаснее кажется все непонятное. В Третьем отделении лежал уже донос Фаддея Булгарина, где любомудры называются «бешеными либералами», даже карбонариями.
О днях после того как в Москву пришли известия о событиях 14 декабря, один из друзей Владимира Одоевского, Кошелев, вспоминал впоследствии: «Князь нас созвал и с особой торжественностью предал огню в своем камине и устав, и протоколы нашего Общества любомудрия». И еще: «Мы, молодежь, менее страдали, чем волновались, и даже почти желали быть взятыми и тем стяжать и известность, и мученический венец».
«Владимир, как мне помнится, был сумрачен, но спокоен, только говорил, что заготовил себе медвежью шубу и сапоги на случай дальнего путешествия», — рассказывала родственница Одоевского, Е. В. Львова.
Но опасность прошла мимо.
Сохранилась короткая дневниковая запись Владимира Одоевского о декабрьском восстании: «В заговоре участвовали представители всего — талантливого, образованного, знатного, благородного, блестящего в России — им не удалось, но успех не был безусловно невозможен».
Не был безусловно невозможен успех, когда горстка самоотверженных храбрецов пыталась оружием уничтожить тиранию. Но сам он избрал иной путь. «В конце концов ночной мрак рассеется и наступит утро. Наш долг — торопить рассвет, светить вопреки ночи, сквозь ночь, освещать, просвещать, быть просветителями», — говорил он себе.
Уже стариком, он напишет: «Я не один, и не безвестен я перед моими собратиями — кто бы они ни были: друг, товарищ, любимая женщина, соплеменник, человек с другого полушария. Мысль, которую я посеял сегодня, взойдет завтра, через год, через тысячу лет: я привел в колебание одну струну, оно не исчезнет, но отзовется в других струнах...»
В это он верил, в надежде на это — жил.



Всегда рядом.
 
LitaДата: Пятница, 07.10.2011, 12:10 | Сообщение # 43
Друг
Группа: Администраторы
Сообщений: 8885
Награды: 168
Репутация: 161
Статус: Offline
НАЧАЛО ПУТИ


В 1831 году альманах «Северные цветы» напечатал рассказ «Последний квартет Бетховена», подписанный странным псевдонимом: «ь, ъ, й». Рассказ посвящен предсмертной поре гениального композитора.
В нищей комнате — только фортепиано с разорванными струнами. Бетховен, глухой, одинокий, покинут друзьями.
— Понимаешь ли ты, что значит не слыхать своей музыки? — с отчаянием обращается он к Луизе, бедной девушке, единственной из учеников, кто не бросил его в тяжелое время.
Чтобы работать, художник должен чувствовать необходимость своего творчества. Нельзя творить «ни для кого».
И вот исполняется квартет, которому суждено стать последним. С надеждой и страхом Бетховен вглядывается в глаза исполнителей, но читает в них равнодушие, может быть, и насмешку. За непроницаемой стеной, которая отделила его от музыки своей, видится другая стена — непонимания. Исполнители глухи к его новой музыке, глухи по-иному и страшнее, чем он сам.
Прошло всего три года со дня смерти Бетховена; рассказ прозвучал словно реквием, прощальное слово над могилой гения, и призыв: «Пока не поздно, защитите тех, кто так необходим людям».
Вслед за «Последним квартетом Бетховена» в журналах и альманахах появляются другие произведения, где в повествование смело врываются картины фантастические, заставляя вспоминать Гофмана и Гоголя. Они подписаны также «ь, ъ, й». А рядом публикуются повести В. Безгласного, рисующие московский свет той поры, нравы фамусовских гостиных. И сказки для взрослых, насмешливо подписанные: «Ириней Модестович Гомозейко, магистр философии и член разных учебных обществ». И статьи о музыке, агрономии, медицине и о множестве других предметов — опять под разными псевдонимами.
Но за всеми этими псевдонимами читатели уже узнавали одного автора — по силе и оригинальности мысли, своеобразию слога, смелой фантазии. Сочинения его переходили из рук в руки.
— Читали Одоевского, — скажет впоследствии Белинский, — с восторгом, жадностью, и благодатны были плоды этого чтения.


ДРУЗЬЯ, ДРУЗЬЯ. ГРИБОЕДОВ


Александра Сергеевича Грибоедова в сочинениях неизвестного автора сперва привлекли бытовые зарисовки; были здесь открытия такие новые, неожиданные даже, что возникала настоятельная потребность чтение дополнить беседой с глазу на глаз. Идя по следам «ь, ъ, й», Безгласного, многомудрого магистра Гомозейки, Грибоедов встретился с прежде знакомым ему только по имени Одоевским (как просто расшифровывалось загадочное «ь, ъ, й»: последние буквы слов «Князь Владимиръ Одоевский»). Этой встрече суждено было пе- рейти в дружбу.
Грибоедов в ту пору находился на вершине славы, но, боже, какой неприютной была эта вершина. «Горе от ума» разошлось по России в тысячах списков, а разрешение на постановку и напечатание комедии все откладывалось; цензоры вычеркивали строку за строкой в монологах Чацкого, стараясь, чтобы бунтарь выглядел просто отвергнутым влюбленным, фигурой почти жалкой. И в устных толках, и в дешевом красноречии журнальных статеек все отчетливее и чаще звучали скрытая угроза, донос. А донос и клевета рано или поздно бывают услышаны; в этом снова убедился создатель Чацкого, когда после событий 14 декабря был арестован специально посланным за ним на Кавказ фельдъегерем.
Но может быть, страшнее и омерзительнее всего Грибоедову были благодушные «почитатели», с улыбкой слушавшие строки, которые писались кровью сердца.
Как-то Одоевский зашел к Грибоедову, чтобы сказать, что задумал статью — в ответ клеветникам. Грибоедов пожал плечами:
— Охота была ввязываться в журнальные баталии. — И после долгой паузы: — Нельзя и часа тратить помимо...
Он выглядел усталым, постаревшим. Потом многим, и Одоевскому в том числе, казалось, что Грибоедов задолго до конца предвидел свою судьбу; иногда гению дано бывает это необъяснимое «чувство будущего».
На столе лежали две книги: «Летописи» Нестора, с которыми Грибоедов, влюбленный в древний язык, не расставался, даже спал, положив их под подушку, и немецкое издание «Фауста». Он листал трагедию, при чтении шевеля губами.
С мгновенно возникшим новым — ребячливым, озорным, но и гневным — выражением перевел взгляд с книжной страницы на Одоевского и сказал:
— Тут есть закорючка.
Пушкинское слово это привилось тогда в приятельском кругу; означало оно нечто скрытое в глубине литературного произведения, не открывающееся поверхностному взгляду и заслуживающее особо пристального внимания.
Через несколько дней Одоевский слушал грибоедовское переложение пролога к «Фаусту»; «закорючка» заключалась в том, что перевод, сохранив всю силу оригинала, зазвучал совершенно по-русски — как монолог Чацкого:

О гордые искатели молвы!
Опомнитесь! — кому творите вы? ..
Что возмечтали вы на вашей высоте?
Смотрите им в лицо! — вот те
Окременевшия толпы живым утесом;
Здесь озираются во мраке подлецы,
Чтоб слово подстеречь и погубить доносом;
Там мыслят дань обресть картежные ловцы;
Тот буйно ночь провесть в объятиях бесчестных;
И для кого хотите вы, слепцы,
Вымучивать внушенье Муз прелестных?

Перевод задуман был в ответ на бессчетные удары из-за угла: под прикрытием Гёте легче миновать цензорские рогатки. Но, перечитывая стихи — уже вне власти вдохновения, разумом холодным и спокойным, — Грибоедов сознавал, что язвительная сила их обращена на него самого и на его друзей: «... Для кого хотите вы, слепцы, вымучивать внушенье Муз прелестных?» На что надеяться?
Ну, а чернь — «окременевшия толпы», «живой утес», о который столько художников разбилось насмерть? Чернь имеет средства для самосохранения, способностью не слышать и не воспринимать искусство она защищена и от самой гневной сатиры; она инстинктом ощущает предназначение — сохранить в памяти поколений все ненависти и предрассудки, возникшие когда-либо в темные эпохи, чтобы в благоприятную минуту выбросить их на поверхность. Это Грибоедов знал, как мало кто из современников.
У Одоевского была от годов юности сбереженная вера, что некогда существовал золотой век, когда все обладали врожденным пониманием музыки, — потому и назван век золотым; между отдельными людьми и племенами, между человеком и природой не возникало вражды — ведь существовал единый язык.
— Золотой век вернется! — говорил он.
— Через тысячелетия? — переспрашивал Грибоедов, как когда-то брат Александр.
— Пусть так!
Это была сказка Одоевского — из тех, заветных, которые повторяешь самому себе. Грибоедов не спорил: мечта была прекрасна, и прекрасно, что друг искренне верит в нее. И ведь его-то с Одоевским теснее всего сближала именно музыка.

ДРУЗЬЯ, ДРУЗЬЯ (ПРОДОЛЖЕНИЕ). ПУШКИН

С Одоевским Пушкина первоначально сдружили общие литературные начинания. Когда поэт задумал издание летописей — журнала или альманаха, обнимающего все отрасли духовной жизни не только России, но и других стран, — за советом и помощью он обратился к Одоевскому: «Современный летописец» не мог осуществиться без участия такого истинно энциклопедического ума.
И Одоевский делился с Пушкиным замыслами. В сентябре 1833 года он писал: «Скажите, любезнейший Александр Сергеевич, что делает наш почтенный г. Белкин? Его сотрудники Гомозейко и Рудой Панек, по странному стечению обстоятельств, описали: первый гостиную, второй чердак; нельзя ли г. Белкину взять на свою ответственность погре б? Тогда бы вышел весь дом в три этажа... с различными в каждом сценами. Рудой Панек даже предлагал самый альманах назвать таким образом: Тройчатка, или Альманах в три этажа... Что на это скажет г. Белкин?»
Все, решительно все было продумано Одоевским и Гоголем: чердак — Рудому Паньку, чтобы удобнее было следить за полетом всяческих ведьм, озорных и страшных; Гомозейко в гостиной продолжит изучение светского общества; ну, а Иван Петрович Белкин в самом основании этого нового дела, нового дома русской литературы.
И как же радовались друзья своему плану. Предвидели они и трудности. Читающая Россия знала со слов самого Пушкина, что Иван Петрович Белкин еще «осенью 1828 года занемог простудного лихорадкою, обратившеюся в горячку, и умер, несмотря на неусыпные старания уездного... лекаря, человека весьма искусного, особенно в лечении закоренелых болезней, как-то: мозолей и тому подобного».
Но ведь могло так быть, что в этот единственный раз уездный лекарь ошибся?!
Однако Пушкин, хотя и с сожалением, отказался от заманчивого плана. В октябре 1833 года он из Болдина написал Одоевскому: «Не дожидайтесь Белкина; не на шутку, видно, он покойник, не бывать ему на новосельи ни в гостиной Гомозейки, ни на чердаке Панька. Не достоин он, видно, быть в их компании... А куда бы не худо до погреба-то добраться...»
Сказочный дом промелькнул в литературных мечтаниях только, как и «Современный летописец». А поселиться под одной крышей было все-таки суждено. В пушкинском «Современнике» печатается все самое талантливое; и лучшие произведения Одоевского в том числе. Когда кажется, что рукопись не поспеет в срок, Пушкин с осторожной нежностью торопит Одоевского: «У меня в 1 № не будет ни одной строчки вашего пера — грустно мне».
Читаешь журналы и альманахи той поры и иногда представляется, что «Современник» — осажденная крепость, и весь огонь обращен на редактора. В 1836 году «Северная пчела» публикует заметку о Пушкине: «Мечты и вдохновения свои он погасил срочными статьями и журнального полемикою, князь мысли стал рабом толпы; орел опустился с облаков, чтобы крылом своим ворочать тяжелые колеса мельниц».
За громкими словами — призыв сбросить Пушкина «с трона». В ответ гонителям Одоевский пишет гневную статью: «О нападениях петербургских журналов на Русского поэта Пушкина». Как важно было поэту в то гнетущее время услышать голос друга; но опубликовать статью удалось только через двадцать восемь лет: редакторы журналов и цензоры преграждали ей путь.
А в 1837 году страна прочитала:
«Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался в цвете лет, в средине своего великого поприща. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое русское сердце знает свою цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! Наш поэт! Наша радость, наша народная слава! Неужели... нет уже у нас Пушкина? К этой мысли нельзя привыкнуть! 29 января. 2 ч. 45 м. пополудни».
Недавно исследователями пушкинского времени выдвинуто предположение, что эти скорбные строки последнего прощания написаны Одоевским.

ДРУЗЬЯ, ДРУЗЬЯ (ОКОНЧАНИЕ). ГОГОЛЬ


Гоголь любил Одоевского и очень доверял сильному и честному уму друга. Как-то Гоголь пересказал ему суждение Погодина о «Мертвых душах»:
— В поэме — нет движения. Словно бы выстроен длинный коридор, и Чичиков ведет по нему читателя, отворяя двери направо и налево, показывает сидящего в каждой комнате урода. — Подумав, сказал еще: — Тут все верно, однако в уроде вы всегда сколько-нибудь почувствуете идеал того же, чего карикатурой был урод.
— «Идеал»? — переспросил Одоевский. — И в Плюшкине, и в Ноздреве, и в Собакевиче тоже? — Помолчав, напомнил другу суждение о Собакевиче: — Казалось, в этом теле совсем не было души.
— Душа есть; только она похоронена, — возразил Гоголь, — недвижима; в летаргическом сне. Жизнь вывернула моих героев наизнанку — от того и не видно души. Но идеал можно вернуть — без этого поэме не быть. Люди содрогнутся от ужаса, когда прочтут во втором и третьем томе, какими муками вспомнят себя, возвратят себе образ человеческий и Собакевич, и Плюшкин; все, все герои моей поэмы.
Потом на глаза Одоевскому попадут отрывки из черновиков заключительной главы второго тома «Мертвых душ» и вспомнится этот разговор.
«Какие-то неведомые дотоле, незнакомые чувства, ему необъяснимые, пришли к нему, — писал Гоголь о Чичикове. — Как будто хотело в нем что-то пробудиться, что-то далекое, что-то заранее подавленное издетства суровым, мертвым поученьем, бесприветностью скучного детства, пустынностью родного жилища, бессемейным одиночеством, нищетой и бедностью первоначальных впечатлений, и как будто то, что (было подавлено) суровым взглядом судьбы, взглянувшей на него скучно, сквозь какое-то мутное, занесенное зимней вьюгой окно, хотело вырваться на волю».
«Найдутся ли в России силы, способные вызвать в Плюшкине стремление снова стать человеком? — думал Одоевский. — Замысел Гоголя прекрасен, а вот — осуществим ли? Но если невозможно вернуть тому, кто уже прошел почти весь жизненный путь через обманы и низкие расчеты, эту его первоначальную идеальность, то помочь сохранить чистый детский взгляд — возможно ведь?! Возможно защитить ребенка от «суровых мертвых поучений», наполнить «пустынность родного жилища» мечтами, чувствами, фантазиями. Как это сделать? Сказкой».



Всегда рядом.
 
LitaДата: Пятница, 07.10.2011, 12:11 | Сообщение # 44
Друг
Группа: Администраторы
Сообщений: 8885
Награды: 168
Репутация: 161
Статус: Offline
ДЕДУШКА ИРИНЕИ. ГОРОДОК В ТАБАКЕРКЕ


И только лишь эти мысли о сказке, без которой не заполнить «пустоту и бедность первоначальных впечатлений», утвердились в сознании Одоевского, совершилось волшебство: он, тридцатишестилетний русский Фауст, превратился в старика с седой бородой. Дедушка Ири-ней — как отныне будут называть его дети — обвел медленным взглядом умных и зорких глаз весь кабинет, где вдоль стен стояли шкафы со старинными музыкальными инструментами, книгами, древними рукописями, физическими, химическими и астрономическими приборами, оглядел все это собрание — книгу за книгой, инструмент за инструментом, у всех выспрашивая одно:
— Какую сказку вы можете рассказать?
Все задумались, только одна из книг, самая толстая, поспешила ответить :
— Я знаю только науки. А сказки...
— Нет, нет, — перебил дедушка Ириней. — Все имеет свою сказку — горы и реки, деревья и цветы, бабочки и птицы, книги и научные приборы. Словом, все... Подумайте и вы непременно вспомните.
Старик еще говорил, когда раздался перезвон колокольчиков; под чудесную эту музыку стены кабинета сделались совсем прозрачными, и стали видны дети, словно бы они снова собрались, как когда-то давно собирались, вокруг Володи Одоевского у заветной зеленой скамейки в садике Московского благородного пансиона; только теперь круг их был неизмеримо шире, обнимал чуть ли не всю Россию; дети приближались и приближались к Одоевскому — дедушке Иринею с тем беззаветным доверием, которое мало кому из взрослых дано вполне завоевать.
Один из них, мальчик Миша, даже шагнул в кабинет и остановился перед музыкальной шкатулкой — музыкальной табакеркой, — откуда доносился неумолкающий перезвон колокольчиков. Он увидел на ее крышке башни, домики, золотые деревья с серебряными листьями, и поверилось, будто все это просвечивает изнутри.
Он сказал себе: «Как хорошо было бы оказаться там, в этом городке, где рождается музыка; как обидно, что самое желанное неисполнимо», но не успел огорчиться, как то ли табакерка выросла в сто раз, то ли он сам уменьшился в сто раз; в табакерке открылась боковая дверца, которую раньше он не заметил, показался мальчик-колокольчик с золотой головой, в стальной юбочке и приветливо зазвенел:
«Дин-дин-дин, дин-дин», — что означало: «Иди к нам! Скорее! Мы тебе очень рады!»
И если бы тут, перед Городком в табакерке, рядом с Мишей вдруг оказался Александр Сергеевич Грибоедов, может быть, он улыбнулся бы и продолжил свой давний разговор с Одоевским:
— Это и есть человечки, которые понимают язык музыки? Как серебристо и нежно, в каком верном тоне звучат голоса мальчика-колокольчика, что стоит в воротах славного Городка, и других, пока еще невидимых, чей перезвон доносится из глубины. Да, они говорят на языке музыки — пока, правда, только в сказке, однако, кто знает... порой страшные сны превращаются в явь, еще более страшную; но ведь и сказки, бывает, становятся явью?!
Может быть, Грибоедов спросил бы мальчика-колокольчика:
— Ну что же, твой народ стал счастливее теперь, когда понимает язык музыки?
Но Грибоедова нет; он убит в далеком Тегеране. На долю Владимира Федоровича Одоевского выпало великое, ни с чем не сравнимое счастье: дружить с Пушкиным, Грибоедовым, Лермонтовым, Гоголем, идти в литературе рядом с ними; и великое, ни с чем не сравнимое горе: провожать друзей, одного за другим, в раннюю могилу...
— Дин-дин-дин! — зовет мальчик-колокольчик.
Миша переступает порог; он шагает по перламутровой мостовой, мимо стальных домиков, крытых разноцветными раковинками; из каждого дома выглядывают мальчики-колокольчики — мал мала меньше, и звенят, звенят; в какой же согласный мотив сливаются их голоса.
А по небу ходит солнышко. Миша поманил его рукой, не очень-то, по правде говоря, веря, что оно отзовется: «Хватает ему дел и без меня». Но солнце кивнуло, улыбнулось и тоже под музыку приблизилось к мальчику. Обошло вокруг руки его — и обратно на небо.
Может быть, солнце успело шепнуть:
— Поднимись со мной: из моих владений ты увидишь и не такие чудеса.
— Но как попасть в твои владения? Я ведь не умею летать.
— Не беда, смотри — вот башня, и вот другая, еще выше, а эта — уж совсем высокая. Взберись на ее вершину.
Миша поднялся на башню.
— Смотри, там за чертой городка, — сказал ему чей-то голос, — массивная лава металлов борется с могучим пламенем внутри земли... Она может пугать, но и самый испуг этот велик для души. Лава ревет, клокочет с шумом неподражаемой глубокой октавы и с изумительным грохотом и великолепием извергается из бездн своего тайного жилища... Вот глубь океана. Чувствуешь ли ты, что океан можно только любить? что душе хотелось бы его измерить, постигнуть и заглянуть в пропасть морей? душе весело, упоительно, что эта глубь воды не лежит в мертвой тишине, что в ней родина целой половины существ одушевленных, быстрых, могучих, им легок путь сквозь плотнослиянную массу волн... Вот могущественный, вечносвободный ветер, возметающий прах земли, он изумляет своими музыкальными вихрями и быстротою самую скорую мысль, волнует вершины лесов, поднимает горы среди океана, несет на своем хребте дикие облака, улетает из-под громов с воем и свистом и исчезает.
Что это? Откуда взялись эти живые картины? Просто книги вспомнили свои сказки и теперь уж станут рассказывать их одному поколению детей за другим.
А мальчик спускается с башни — пора: «Солнышко перешло через небо на другую сторону, все ниже да ниже, и наконец за пригорком совсем скрылось; и городок потемнел, ставни закрылись, и башенки померкли, только ненадолго. Вот затеплилась звездочка, вот другая, вот и месяц рогатый выглянул из-за деревьев, и в городке стало опять светлее, окошки засеребрились, и от башенок потянулись синеватые лучи».
Мальчик идет по перламутровой улице, прислушиваясь к сонному бормотанию колокольчиков, доносящихся из-за окошек. Перед ним в тревожном ночном свете виднеются своды, еще и еще своды. Мальчик догадывается: там, должно быть, миры сказочника, все то, чем он хотел ободрить меня и моих друзей, и то, от чего хотел предостеречь.
Мальчик ускоряет шаги: путь предстоит дальний, нельзя терять времени. Он идет, с каждым шагом становясь взрослее, — ведь это сказка; и переступает порог, как границу, отделяющую детство от юности... Сказочное видение Петербурга открывается юноше.
«Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все. Чем не блестит эта улица — красавица нашей столицы! — писал Гоголь. — Я знаю, что ни один из бедных и чиновных ее жителей не променяет на все блага Невского проспекта ».
Невский проспект! А тут еще ярко осветило его солнце, чему ж удивляться, если три строгие маменьки вывели на прогулку стайку — одиннадцать девушек, одна другой краше.
Девушки погуляли бы сколько положено да и вернулись домой, и не написал бы Одоевский «Сказку о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту», но «новоприезжий искусник», а в действительности — злой чародей! — открыл недавно на Невском модную лавочку.
Девушки забежали в нее, а чародей стал расстилать и расставлять перед ними свои заморские диковинки «то газ и паутины с насыпью бабочкиных крылышек, то часы, которые укладывались на булавочной головке, то лорнет из мушиных глаз... то башмаки, сделанные из стрекозиной лапки».
Нехотя и нескоро, но вышли, наконец, десять милых девушек на улицу, а вот одиннадцатую чародей отвел в глубину лавочки, показал ей еще нарядных куколок, заговорил, она и не заметила, что осталась одна.
Маменьки, там, на Невском, пересчитали своих красавиц, «но, по несчастию (говорят, ворона умеет считать только до четырех)... маменьки умели считать только до десяти».
Чародей — двери лавки на запор, схватил пленницу за косу, поставил на полку и накрыл хрустальным колпаком. Махнул рукой и, когда по его велению явилась стеклянная реторта, доверху наполнил ее модными романами, страницами из какой-то «нравственной арифметики», отрывками письмовника, обрезками случайно хранившихся у него дипломатических писем, оканчивающихся всегда уверениями в «глубочайшем почтении и истинной преданности», поставил реторту на огонь, а когда выпарилась «бесцветная и бездушная жидкость», зачерпнул еще сквозь раскрытое окошко полную горсть городских сплетней и слухов да и их опустил в реторту.
Ну, а потом вынул из красавицы живое ее сердце, как она ни билась, долго, долго выпаривал его в жидкости этой, вытягивал, выдувал, чтобы уж быть уверенным — «ничего прежнего не осталось», да и вклеил на свое место.

С того дня девушка красовалась в витрине среди других куколок, пока один славный молодой человек — одинокий, мечтательный — ни загляделся на нее да и купил, принес домой, поставил на видном месте, одел, обул, целовал ей ножки и любовался ею, как ребенок.
А когда он накрыл куклу хрустальным колпаком, та рассердилась — и ну прыгать, кричать, стучать об колпак, так и рвется из-под него.
« — Неужели ты в самом деле живешь? — спросил молодой человек, не веря своим глазам, — если ты в самом деле живая, я тебя буду любить больше души моей; ну, докажи, что ты живая, вымолви хотя словечко!
— Пожалуй! — сказала кукла, — я живу, право, живу.
— Как! ты можешь и говорить? — воскликнул молодой человек. — О, какое счастье! Не обман ли это? Дай мне еще раз увериться. ..
— Да об чем мы будем говорить?
— Как о чем? на свете есть добро, есть искусство!..
— Какая мне нужда до них! — ответила кукла. — Это все очень скучно.
— Скучно? Разве до тебя еще не доходило, что есть на свете Мысли, чувства?..
— А, чувства! Чувства? знаю, — скоро проговорила кукла, — чувства почтения и преданности, с которыми честь имею быть, милостивый государь, вам покорная к услугам...
— Ты ошибаешься, моя красавица; ты смешиваешь условные фразы, которыми каждый день переменяются, с тем, что составляет вечное. .. ты даже не знаешь того чувства, которое должно составлять жизнь... это святое чувство называют любовью; оно проникает все существо человека; им живет душа его, оно порождает рай и ад на земле.
— Когда на бале много танцуют, то бывает весело, когда мало, так скучно, — ответила кукла.
— Ах, лучше бы ты не говорила! — вскричал молодой человек, — ты не понимаешь меня, моя красавица!»
... Да, ужасно трудно влюбленному передать свои мысли и чувства существу, которое прежде умело мыслить, но вот, на беду, разучилось. Слова летят, как перелетные птицы, но если все в сознании вытоптано, вырублено, как вырубают порой зеленую рощу, уничтожено, не сбережено, негде свить гнездо — слова пролетят мимо, и красавица только поморщится от неясного шума, досадно напоминающего нечто, что вспомнить для нее невозможно.
И ведь чародей, подменив душу, еще повернул маленькими щипчиками язычок девушки, так что теперь все, что бы она ни сказала, будет значить иное, а только звучать по-прежнему.
«Вспомни хоть одно слово, выражающее нравственное понятие, которого бы смысл не изменялся почти с каждым годом... — скажет Фауст Одоевского в романе «Русские ночи». — Добродетель язычника была бы преступлением в наше время; вспомни злоупотребление слов: равенство, свобода, нравственность. Этого мало; несколько саженей земли — и смысл слов переменяется... вандетта, все роды кровавой мести — в некоторых странах значат: долг, мужество, честь».
Для юноши, с которым только что познакомил нас Одоевский, чувство — это рай и ад, то, что обещает высшее счастье или невознаградимое горе; а для куклы оно — «звук пустой». Бедная кукла! Несчастный юноша!
Когда сказка будет напечатана, мать Владимира Одоевского, особо дорогой для него критик, пожалеет куклу и напишет в письме к сыну: «Девушка, из которой вынул сердце француз, слишком зла, я думаю, тебе достанется за нее».
«Слишком зла». Точно ли? — задумается Одоевский. Человеку великодушному трудно даже поверить, что существуют такие куклы. А они есть.
Всю жизнь Владимир Одоевский будет тревожно думать о том, что станет с человеком, если злыми чарами, тайной наукой, а то и по собственной его воле — для большего житейского уюта, — сердце ему заменят искусственным.
Или оно по-прежнему останется в груди, но оледенеет.
Или, устав откликаться на чужие горести — ведь это и на самом деле не только утомительно, но и вредно для здоровья, да и расходы увеличивает, — человек приобретет в волшебной аптеке особые порошки; будет аккуратно принимать их четыре раза на дню, пока сердце не станет биться чуть медленнее, как во сне, и всегда, что бы ни случилось, биться ровно: «Я никому не мешаю, и меня пусть оставят в покое!»
Бывает и так!
Или сердце не замерзнет, а только сделается пустым, как лесной орех без ядрышка. Оно больше не будет вызывать к жизни неведомые силы, непокорные мысли, слова дружбы и любви; не чувства, а шелуха расхожих слов бесцельно и бессильно всплывет из пустоты, чтобы в следующую секунду в пустоту опуститься.
И оттого, что опасность подмены сердца подстерегала и подстерегает нас не в одно какое-то время, а во все века, хочется прервать рассказ об Одоевском и вспомнить другого писателя, нашего современника Юрия Карловича Олешу, и его сказку «Три Толстяка», также посвященную этому древнему людскому горю.
Прикрепления: 2287947.jpg(119Kb)



Всегда рядом.
 
LitaДата: Пятница, 07.10.2011, 12:14 | Сообщение # 45
Друг
Группа: Администраторы
Сообщений: 8885
Награды: 168
Репутация: 161
Статус: Offline
ЮРИЙ КАРЛОВИЧ ОЛЕША


Он походил на гнома — это больше всего поражало тех, кто видел его первый раз. Он походил на гнома не ростом — не таким уж маленьким он был, — а скорее, необыкновенно удивленным выражением глубоко посаженных и как бы светящихся из этой глубины глаз; именно так, все замечая, и больше всего то, что не видят другие, должен смотреть на мир гном, только что выбравшийся из расщелины скалы, где гномы, как известно, чаще всего обитают.
Знакомый мальчик спросил Олешу:
— Мама говорит, вы умеете увеличиваться и уменьшаться. Вправду умеете?
— Это не так уж трудно; то есть, я хотел сказать — не самое трудное. А разве ты не умеешь?
— Во сне?! — не то ответил, не то спросил мальчик.
— Какая разница? Все, что было во сне, когда-нибудь случается и наяву.
— Да?! — снова не то спросил, не то подтвердил мальчик.
... В то раннее весеннее утро мы бродили по дачному подмосковному поселку, и на лице у Юрия Карловича было это особое его выражение — «от темноты к свету», возникающее, когда темнота надоела, совсем замучила, и свет так радует.
Он ступал осторожно и мягко; даже прошлогодняя листва не шуршала под ногами; остановился у высокого дуба и тихо спросил:
— Видите?
Перед глазами была длинная, свешивающаяся почти до земли разлапистая ветка. Между листьями замер солнечный блик. После долгого молчания, когда слышны были только голоса птиц, Олеша подсказал :
— Жук-рогач и Гусеница!
Теперь я увидел их: жука в черных рыцарских доспехах и невдалеке — длинную зеленую гусеницу, медленно ползущую по ветке. Солнечный блик стал ярче. Гусеница переползла с ветки на ствол и скрылась по другую сторону дерева. Оттого, что Олеша говорил чуть задыхаясь и выглядел очень взволнованным, почудилось, что, пока длилось молчание, он не просто стоял рядом и смотрел, а куда-то исчез и теперь откуда-то вновь появился.
— Да, — сказал Олеша, — странная история... — Мы снова шли по лесной тропинке; он несколько впереди, не оглядываясь. — Очень странная, не правда ли?! Жили они себе на дереве — Гусеница — студентка в очках, всегда в этом своем немодном бархатном зеленом платье, еще от бабушки, некрасивая. И никто не обращал на нее внимания. Только Жук-рогач ползал за нею по веткам с утра и до ночи. Потом Гусеница затаилась в листве, закуталась в тайное покрывало. А Жук все ползал, не находя покоя, тоскуя, искал свою ненаглядную. Даже ночью он не мог уснуть. ...Миновал предназначенный срок, покрывало разорвалось, и на свет божий вылетела Бабочка неописуемой красоты. Лес зашелестел, запел, заговорил о том, какое чудо возникло в мире. Только Жук-рогач ползает по веткам, все не может отыскать свою милую студентку в очках. Почернел, тоскует...
Домой я вернулся только к вечеру, записал историю о Жуке и Гусенице и принялся вновь перечитывать «Трех Толстяков».
Может быть, оттого, что на прощание Юрий Карлович обронил несколько грустных фраз о Тубе-ученом, знакомая почти наизусть сказка-роман показалась несколько иной.
Город виделся сквозь огромный прозрачный купол — тот самый, что венчает площадь Звезды.
Люк на вершине купола был открыт: гимнаст Тибул, неустрашимый канатоходец, только что спасся через него от винтовочного огня гвардейцев Трех Толстяков.
Люк был открыт, и, значит, можно было проникнуть внутрь сказки; такое если и выпадает на долю, то уж не часто. Отчего-то погас свет, и комнату освещали только звезды; пришлось закрыть книгу и спрятать ее под подушку. Впрочем, беды в этом не было. «Сказки тем-то и отличаются от других книг, что их даже лучше читать так — глаза закрыты, голова на подушке, а книга под нею, — сказала однажды мудрая старая сказочница Александра Яковлевна Бруштейн. — Можешь поверить мне, я ведь только так и читала те долгие годы, пока у меня болели глаза и я ничего не видела».
Как врегда, и на этот раз Александра Яковлевна оказалась права.
Итак я очутился внутри сказки, а это совсем не то, что наблюдать за событиями ее извне... Гвардейцы привезли Туба, знаменитого ученого, во дворец Трех Толстяков. Туб увидел крошечных детей: девочку Суок и мальчика Тутти. Прошлой ночью их похитили из родного дома. Они стояли посреди тронного зала, прижимались друг к другу и горько плакали.
Толстяки сказали Тубу:
— Видишь девочку? Это — Суок. Сделай куклу, которая бы совсем не отличалась от нее. И пусть она растет, как и живая Суок.
Туб выполнил приказ Трех Толстяков.
В тот самый день, когда кукла была готова, брата и сестру разлучили: Три Толстяка оставили Тутти во дворце и объявили
своим наследником, а Суок променяли в бродячем цирке на попугая.
— Вынь живое сердце мальчика и замени его железным, — приказали Тубу Три Толстяка.
— Я не знал, что помогаю разлучить детей. Теперь мне известно все, ни за что на свете я не позволю вам совершить второго преступления; ни железное, ни ледяное сердце не будет дано мальчику вместо настоящего, человеческого, — ответил Туб.
Гвардейцы бросили Туба в клетку. Его заставили проглотить какое-то снадобье, и он разучился говорить.
— Ты больше не человек, — сказал Тубу капитан гвардейцев. — Ты зверь; до самой смерти будешь жить как зверь и умрешь как зверь.
Тутти, после разлуки с сестрой, не видел детских лиц. Ему читали книги только о жестоких царях и полководцах. Тем, кто окружал его, было запрещено улыбаться. На каждом уроке учителя и воспитатели лгали ему: «У тебя железное сердце. Помни об этом и будь всегда жестоким». А ночью, когда учителя и воспитатели отдыхали, попугай, тот самый, которого выменяли на Суок, пронзительным голосом кричал над постелью Тутти то же самое: «У тебя железное сердце. Помни об этом и будь жестоким!»
Лицо наследника Тутти становилось все угрюмее.
Но оно и теперь не было злым.
Три Толстяка, заметив отблеск человеческих чувств в мальчике, так перепугались, что стали толстеть прямо на глазах. Они всё толстели и толстели, пока одному из них не пришло в голову:
— Устроим наследнику Тутти зверинец. Вот у него есть мертвая, бездушная кукла, и вот у него будут злые звери. Пусть он видит, как кормят тигров сырым мясом и как удав глотает живого кролика. Пусть он слушает голоса хищных зверей и смотрит в их красные дьявольские зрачки. Тогда он научится быть жестоким!
— Да! — согласились другие два Толстяка. — Должен же этот упрямец Тутти забыть когда-нибудь, что он человеческий мальчик. Должен, иначе мы просто лопнем от жира.
По приказу Трех Толстяков в дворцовом парке построили зверинец и свезли туда самых свирепых хищников, какие только есть на земле, — удавов и питонов, пантер и тигров, носорогов и крокодилов.
Между пантерой и львом поставили клетку, в которой был заключен Туб.
Однажды воспитатель по дороге в зверинец захватил стальной прут, просунул его между прутьями клетки и стал колоть Туба — в грудь, живот, даже в лицо, даже в глаза.
— Смотри! Смотри! Как уморительно прыгает эта глупая обезьяна! — крикнул он мальчику.
Тутти, задумавшийся было, взглянул на Туба, по лицу и по телу которого текла кровь, подбежал к воспитателю, вырвал у него прут и швырнул на землю.
— Не доноси на меня Трем Толстякам, — тихо и как бы против воли попросил он воспитателя, когда немного успокоился. — Я знаю, что должен быть жестоким, но что же делать, если железному моему сердцу так больно видеть жестокость.
Туб услышал эти слова и подумал: «Ты еще человек, мой мальчик!» И спросил себя: «Ну а теперь ты бы согласился подменить железным сердце наследника Тутти?» И сам себе ответил: «Нет!» — «Даже в обмен на свободу?» — «Ни за что на свете!»
И когда эти слова прозвучали в нем, он подумал: «Пожалуй, и я, Туб, который был ученым, имею еще право называть себя человеком».
Прошло четыре года. Туб оброс шерстью и зубы у него стали длинными и желтыми. Однажды воспитатель снова повел в зверинец наследника Тутти, а там, в зверинце, бросился к клетке Туба, чтобы вволю подразнить, поколоть его стальным прутом; это было любимым занятием воспитателей — дразнить и мучить тех, кто не в силах защищаться. Он бросился к клетке Туба, но не добежал до нее, Тутти преградил ему дорогу, обеими руками вцепился в прут и не отпускал.
Глядя на мальчика, Туб подумал: «Я знал, пожалуй, не меньше моего старого друга Гаспара Арнери — где-то он сейчас? — и то, как из камня сделать пар, и то, как достать с земли до звезд. Все, все забылось. Но зато тут, в клетке, я открыл другое: не так-то просто превратить ребенка в механическую куклу. Не так-то просто, как бы ни старались все «воспитатели» и все ученые попугаи мира».
... Трем Толстякам не удалось подменить у мальчика Тутти живое сердце. Но кукла из сказки Одоевского и без того уже имела множество братьев и сестер. Да и разве могло быть иначе, если однажды, как знаем мы со слов Андерсена, злющий-презлющий тролль смастерил зеркало, в котором все доброе и прекрасное уменьшалось донельзя, а негодное и безобразное выглядело еще омерзительнее. Лица искажались так, что нельзя было их узнать, а смелая человеческая мысль отражалась в зеркале невообразимой гримасой.
— Только теперь, — говорили ученики тролля (у него была своя школа), — можно увидеть людей в их настоящем свете.
Тролли-школяры носились со своим зеркалом повсюду, пока однажды не выронили его. Зеркало разбилось вдребезги; но миллионы и миллиарды осколков принесли еще больший вред. Они попадали человеку в глаза, и с той поры несчастный видел вокруг себя одно только дурное. Или они проникали в сердце, и это было самое худшее: сердце становилось ледяным.
Как мгновенно и непоправимо менялась тогда жизнь. Будто мертвенный вихрь, налетев неведомо откуда, распахнул окна и вытянул, выдул тепло, которое было в тебе, в твоем жилище, твои воспоминания и надежды. Будто и двери затянуло льдом, так что теперь никто не достучится; а если кто-нибудь, почувствовав, что ты в беде, пробился бы все-таки сквозь ледяную преграду, разве ты бы узнал его? Даже лучшего друга?
Или ты шел, окруженный близкими, милыми людьми, но порыв бури разметал их. И еще можно бы догнать, вернуть, спасти хоть кого-нибудь, а не хватило сил, смелости, да и впору было думать только о себе. Или ты просто забыл о друзьях и близких, а когда опомнился... Когда ты опомнился — вокруг простиралась лишь бескрайняя пустота.
... Было уже очень поздно, наступил час возвращаться из сказки, а то как бы не закрыли люк, ведущий с площади Звезды в обычный ночной звездный мир.



Всегда рядом.
 
Форум » Чердачок » Жемчужины » Александр Шаров "Волшебники приходят к людям" (повесть о сказках)
Страница 3 из 5«12345»
Поиск:


Copyright Lita Inc. © 2017
Бесплатный хостинг uCoz